ВАДИМ АНДРЕЕВ. ДЕТСТВО
1
Я не помню лица моей матери. Она умерла, когда мне не было и четырех лет. Я не помню ее — нечеткие, источенные временем картины моего раннего детства лишены ее лица, ее глаз, ее волос. Но ощущение матери незримо присутствует во всех моих первых воспоминаниях. Это ощущение трудно передать. Иногда оно становится реальным и вещественным, как будто на фотографической пластинке, по ошибке использованной два раза, я вижу отображенными два совершенно различных отрезка времени. Я вижу круглый иллюминатор парохода, куски грязновато-серой пены за толстым стеклом, плоские розовые скалы и черный шерстяной чулок с белой полоской; или еще: стена с бело-зелеными обоями, смутная гравюра Гойи — это имя пришло на ум позже, — голос, очень отчетливый и вместе с тем почти прозрачный: «Надо спать так: ладонь к ладони и руки положить под ушко», и опять черный шерстяной чулок с белой каемкой. Я не помню, когда я увидел впервые этот черный чулок, — вероятно, совсем маленьким, еще до поездки нашей за границу. Вероятно, так, потому что круглый иллюминатор я мог увидеть только во время первого морского перехода в моей жизни, из Гельсингфорса в Стокгольм, когда наш пароход из-за бури опоздал на пять часов. Отец после неудачи Свеаборгского восстания, в котором он был замешан, уехал первым и ждал нас в Стокгольме. А бело-зеленые обои и гравюра Гойи, я это уже хорошо знаю, — Берлин, где моя мать умерла через несколько месяцев после приезда от родильной горячки.
Ощущение присутствия матери, если и не воплотившегося, не отмеченного черным чулком с белой полоской, все же остается присущим всем первым моим воспоминаниям. Оно присутствует всегда, как будто мама в соседней комнате, за стеной, или просто рядом, вне поля моего зрения. Даже сны отмечены ею: паровозы, почти игрушечные, спрыгивают с борта парохода и по рельсам, спиралью, быстро скручиваются в темный, твердый узел, лишь изредка поблескивающий полированной медью. Я стою около поручней лестницы, круто сбегающей вниз, смотрю, как прыгают паровозы, и вижу там, вдалеке, синее, как бумага, море и косо срезанный, как будто наклеенный парус. И вдруг в этот полусон врывается голос матери. Я не помню слов, они стерлись, исчезли, но я отчетливо сознаю — мама меня будит, пора вставать, уже поздно.
Почти все первые воспоминания об отце связаны с ее присутствием: утро, отец и я, мы смотрим в открытое окно, облокотясь на подоконник. Внизу широкая асфальтовая улица. На отце белая рубашка с раскрытым воротом; от него пахнет мылом и свежестью, он только что встал. В воздухе стоит непрерывное, очень отчетливее, как будто каждый звук не может слиться с другим, цоканье копыт. На моем плече лежит рука матери, я узнаю ее по запаху духов, по слишком большой ее легкости и еще по чему-то необъяснимому, что никогда в жизни не позволило бы мне ошибиться, — это ее рука. Мать, боясь, что я упаду, осторожно, чтобы не помешать, держит меня.
Только одно воспоминание непосредственно связано с отцом. Очень большая, длинная и темная комната. Мне кажется, что она совершенно пуста, как будто вынесли всю мебель. У окна, освещенного уличным фонарем, на высоком треножнике стоит пальма, и ее острые листья тускло отражают золотисто-серебряный свет улицы, — так остриями вверх бывают натыканы ножи в витрине посудного магазина. Я сижу на плечах отца, охватив ногами его шею и уцепившись руками за волосы. (Не та же ли это пальма, которую я однажды, играя, сбил с ее треножника? Отец, находившийся рядом, бросился на пол, пробил брюки на коленях, но успел выхватить меня из-под падавшей тяжелой кадки, в которой стояла пальма). Отец ходит взад и вперед, — я вижу попеременно то острые листья пальмы, то косую, яркую полосу неплотно закрытой двери и тусклый, с трудом просочившийся желтый луч на голой стене. Из-за двери доносится противный шум чужих взволнованных голосов. Отец говорит о тюрьме — я не понимаю этого слова, он объясняет, и у меня создается впечатление, что тюрьма — это большая яма, со скользкими глиняными стенами.
— А в тюрьме лягушки есть? — спрашиваю я.
Это воспоминание относится, вероятно, к тому дню, когда арестовали отца, — у нас на квартире в Тишинском переулке происходило заседание ЦК СДРП (большевиков).
У меня сохранилась подпольная переписка отца и матери, относящаяся к тем неделям, когда отец сидел в Таганке. На одном из писем видны несколько тщательно вымаранных чернилами фраз — по-видимому, три различных адреса, зачеркивавшихся по мере того, как письмо переходило из рук в руки. Есть письма, адресованные бабушке, бусеньке (мать моей матери, Ефросинья Варфоломеевна Велигорская), Лиличке (старшая сестра матери, Елизавета Михайловна Доброва). Отца обвиняли помимо прочего в том, что он составил воззвание, найденное у одного из арестованных, в котором московские рабочие призывались к вооруженному восстанию, ликвидации самодержавия, причем партия должна была взять на себя руководство всем движением. Воззвание было написано почерком, очень похожим на почерк отца. «Начертание отдельных букв совсем одинаковое… Точно дрейфусовское «бордеро»!» — восклицает он. Среди писем есть несколько страниц, написанных в форме дневника, хотя дневника в те годы, насколько я знаю, отец не вел.
Листы, исписанные ровным почерком отца, где каждая буква существует отдельно, не связанная с соседней соединяющей черточкой, вырваны из тетради и сильно измяты. Отец пишет:
«16 февраля (1905 г.), около 6 ч. вечера
Сегодня шесть суток, как я в Таганской тюрьме, и неделя с появления полиции в доме. Те тридцать два часа, пока сидела в доме полиция, помнятся смут но, точно во сне это было. Смутно помню и Диди, хотя старался вглядываться в него и запоминать лицо, движения; неопределенность положения — между свободой и арестом — туманила мысли. Я разговаривал, шутил, ел и спал, но память сохранила только клочки, иногда совсем не важные подробности. Лучше, напр., чем Диди, я помню спальню и картинки на стене; я гляжу на них и думаю: вот сейчас смотрю на вас, а на что буду смотреть через несколько часов?
И засыпал я без мыслей, тяжело — как будто всё это не я, а кто-то другой, и ест, и говорит, и спит. Мысли же о тюрьме были страшны и чувство такое: раз я попаду в тюрьму, я из нее живой не выйду. Жестокие сердцебиения, при которых я не мог оставаться один, нервный припадок, бывший только что за день перед этим, рисовали одиночку, как могилу, или что-то еще худшее.
Около 8 вечера, 10 февраля, в годовщину свадьбы, которую мы с Шурой намеревались отпраздновать в Звенигородском монастыре, за мной приехал пристав. Последние слова Диди — сквозь пузырек с молоком, так как он уже ложился: «папа, Ди бай (спать)», обычная его формула, которой он прогоняет надоевших ему; смутный ряд лиц, чай с тортом, растерянные сборы, поцелуи — и я уже в передней, одет, ищу шапку. Нашел, — все лица взволнованные, кажется, кто-то плакал, кажется, готова заплакать Шура, которую я целую, — голос у меня оборвался, и молча поклонился я. А с извозчика крикнул Семену: береги дом! — какое, подумаешь, хладнокровие!
А мыслей всё нет, нет и страха, ничего. Оно пришло, рок вступил в свои права, будет то, что должно быть. Участок — всё странно, — привозят Скитальца и вместе, но на разных, конечно, извозчиках, везут в Таганку. О чем-то болтаю с околоточным, убедительно, бесконечно, а мыслей всё нет, только бесплодные старания что-то запомнить, в чем-то отдать себе отчет. Ан! угол нашей площади: запомнить. А улиц, по каким ехали, не помню. Набережная. Тут мы когда-то, в начале нашей любви, катались с Шурой: вот и освещенное огромное здание, кажется электрическая станция. Я тогда, целуя Шуру, запомнил эти высокие, освещенные белые окна, выразительно, глубоко — и снова гонит в тумане. Ко всему, примешивается интерес к неизвестному, любопытство, что и как будет дальше.
Тюрьма. Узенький переулок, по-весеннему обледеневший, длинный забор, за которым темно, громады каких-то зданий, уходящих в темноту, ворота и около какой-то одинокий, обособленный фонарь. А напротив двухэтажный дом як и окна освещены: там живут, — напротив тюрьмы…