Изменить стиль страницы

— Входи, входи, Ефимыч.

Веревкина Максим Николаевич знал давно, еще плотником на строительной площадке, вместе с ним рыли котлованы под цехи, вместе работали на опалубке фундаментов для домен. Тогда оба были молодые и оба начинали жизнь. Демидов перешел в горячие цехи, в сталевары, а Веревкин так и остался плотником. На деревообделочном комбинате Ефим выучился на столяра-краснодеревщика. Сейчас постарел, на пенсии, хотя этажерки, шкатулки и прочую деревянную мерзость поделывает втихомолку от фининспекторов, а то и добротный шкаф сколотит от нечего делать.

Старик душевный, рассудительный, безобидный и тихий, любит выпить и пофилософствовать, пропивая «рабоче-крестьянскую пенсию».

— Я всю жизнь дерево строгал, а теперь вот бесплатно живу!

Он остался совсем одиноким — ни детей, ни жены не было, не везло человеку по семейной части. У Демидовых он считался как бы своим человеком. Старичку Веревкину Максим Николаевич доверял все, хоть и недолюбливал его за подпольное рвачество, бессемейность. Если что случалось у Демидовых огорчительного, Веревкин успокаивал.

О Татьяне он так сказал сегодня:

— Ничего. Ну и пусть. Все как есть — так и полагается. Вышла Танюша замуж. Хорошо. Народится ребеночек — отлично. А что муж побил да выгнал, так это и к лучшему: и дома, и в спокойствии поживет. Лишь бы не по рукам пошла.

Зная о том, что Олег собирается уходить в армию, в военное училище, одобрил:

— Ничего. Ну и пусть. Куда определили, говорите? В войска особого назначения? В ракетные, значит. Сейчас это в моде. В почете будет. Там, говорят, кормят хорошо и все такое. Чистая служба, как в лаборатории. А мог бы и балбесом стать — их пруд пруди.

Когда умерла Степанида Егоровна, он долго моргал глазами, будто старался понять: хорошо это или плохо, и, вместо одобрительного «ничего, ну и пусть», забормотал огорченно и непонятно:

— Справедливо ли долго жить, и справедливо ли скоро умирать, намаявшись. И теперь не отдохнет. Время кончилось. Ничто не отдыхает. Времена текут, и старость уже не жизнь. — По-стариковски расплакался, ушел к себе, но гроб выстругал отменный и бесплатно.

И вот Ефимыч сидит сейчас рядом у стола, высокий и нескладный, молчит, рассматривая технические журналы: знает, что хозяину тяжело. Они часто вечерами молчат, так вот мысленно разговаривая друг с другом, как все старики.

Демидов смотрел немигающе на раковину-пепельницу, курил трубку. Веревкин, вглядываясь в какой-нибудь чертеж, произносил многозначительно: «М-да-а…» И в этой поздней, расплывшейся по комнате тишине неслышным был даже стрекот будильника, будто остановилось время.

Максим Николаевич иногда исподлобья бросал взгляд на соседа, видел в бледном свете настольной лампы его тощие плечи и длинные руки, вытянутое лицо и отмечал, что сосед до странности похож на какое-то водяное растение, название которому он забыл.

Раньше Веревкин заводил длинные и интересные, казалось, беседы. Сначала Максим Николаевич был рад отвести душу, но чем длиннее был разговор, тем он больше уставал, и становилось как-то неуютно, пасмурно, и хотелось напиться и уснуть.

Спасали журналы. Было их много — технических, а сосед — большой охотник разглядывать снимки и чертежи и читать старательно, с причмокиванием: «М-да! Вот как! Смотри-ка!» И чем больше Веревкин углублялся в них, чем восторженнее причмокивал, тем больше Максим Николаевич убеждался в том, что сосед в них ни черта не понимает.

Сейчас он будто неживой: с подпаленными ресницами, меж которых мельтешат глаза, алая нижняя губа отвисла, и были видны вставные желтоватые чистые зубы, и древностью, покойником веет от белизны его сухих рук, пахнущих туалетным мылом и клеем.

— Ефимыч, тебе когда-нибудь было страшно?

Веревкин вздрогнул, глотнул воздуха и подхватил:

— А как же, было, было!

Глаза его полуприкрылись, будто он вспоминал о чем-то далеком и действительно страшном:

— Первый раз в молодости, когда естество проверял, второй — в старости, когда потерять его боялся.

— Ты о чем это?

Веревкин заговорщицки подмигнул и хихикнул:

— Ну… с бабами! До сих пор забыть не могу.

Максим Николаевич улыбнулся в усы — никогда они еще об этом не говорили.

— Интересно. Ты мне о страшном расскажи.

— Да страшного-то сколько хотите было! Я козью ножку скручу. Табак у вас, Николаевич, душистый. Золотое руно!

Веревкин скрутил цигарку, затянулся и продул дымом губы.

— Ох, унеси ты мое горе! Ну так вот… Будучи в те времена парнем не парнем, так, лет шестнадцать мне было, решился пойти я в соседнюю деревню к одной солдатке, естество, значит, проверить. Дружки подговорили, мол, безотказная она, да и любит молоденьких, кто несмышленыш и не знает еще, что это такое. В общем, зверь баба! А идти нужно косогором, где камни и старые сосны. Иду, подпрыгиваю, дрожу, картины в глазах туманятся. Смотрю, что такое: у старой сосны в желтой траве корни шевелятся! Чуть не наступил пятками — змеи! Три полоза в яме у камней скрутились в обнимку, пошептывают, посвистывают, унеси ты мое горе! А я встал, как вкопанный, и захолонул весь. Зашипели. Ну, думаю, сейчас тремя стрелами пронзят! Одна откачнулась — и в меня, будто кто ее рукой бросил. Я, понятное дело, заорал, отпрянул, оглядываюсь кругом — тот же шепот. От страха на лбу холодный пот: а ну как они рядом, подо мной?! Спичкой поджег сухую траву — полыхнула, пламя-то в рост зашагало, да на меня, и не пойму: огонь шипит или все змеи — гнездо потревожил! Эх и пустился я бежать босиком по пеплу, а он горячий, подпрыгиваю, будто лечу, ору от страха и боли. Жарюсь ведь! В ушах — шипенье, в глазах — змеи, за спиной бежит-трещит пламя и впереди пламя. Как в геенне огненной! Да за что ж, думаю, господи, ведь не согрешил я еще, не успел. Тут я налетел на что-то и пропахал по обрыву, да в воду, в самые холодные глубины. Ну, думаю: от змей и огня спасся, а плавать не умею. Вынырнул, барахтаюсь, на берег гляжу: только дым стелется. Кое-как уцепился за корягу. Вылезать на берег боюсь, а вода холодная, так и тянет окунуться еще раз. В синих небесах белые облачка — высоко-высоко, и никого рядом. Зарыдал я тут. Кляну природу: молодой ведь еще парнишка, а мог ни за понюх пропасть. От змей, от огня да от воды спасся. Тут уж не до естества, не до бабы мне было! Ладно, думаю, вдругорядь проверю. Вылез на берег, да и повернул обратно…

Веревкин сожалеюще чмокнул губами и вздохнул. Максим Николаевич посмеивался, прикрывая усы ладонью: вот ведь какие у Веревкина воспоминания. Насколько ему известно, Веревкину долго не везло с женитьбой: то ли не любили его, то ли боязлив был да суеверен. В общем, прожил жизнь не молодцом, а перекати-полем.

— Так вот и не везло мне в жизни. В другой раз собак натравили — свататься шел. Вот уборщицы да вдовы меня уважали.

Сосед разоткровенничался, начал рассказывать пошловатые истории, как они «уважали его», и долго жаловался, что не удалась жизнь.

Максим Николаевич слушал его, не перебивал, слушал с той убийственной снисходительностью, когда нельзя перебить человека, который в твоих летах и по-настоящему жалок.

Веревкин особенно сожалел, что единственная его жена, когда был молод и неуверен, ушла от него, уехала, не согласившись на аборт.

— Как в воду канула. А ведь любил я ее, и понимание было. Родила, чать. А кого, вот и не знаю. Живут где-то. Хоть встретить бы. Куда теперь писать им?! Неведомо. Уж я бы написал…

Веревкин мелко-мелко затряс плечами и прикрыл глаза сухими пальцами.

Максиму Николаевичу стало как-то не по себе, будто он был виноват во всем этом, стало противно, он смотрел на соседа тяжелым взглядом, и глухое раздражение поднималось в нем, и ему хотелось двинуть его по шее.

Вспомнил о Петре и беременной Татьяне и сдержал стон: нет, у них не то, у них другое! Не может быть таким Петр, как Веревкин, нет, не может.

— Ну а другие? — спросил Демидов глухим, грубым голосом.

— Что другие? — Веревкин весь обмяк, сник, недоумение для него было мучительным.