Изменить стиль страницы

Филипп Васильевич незлобиво хохотнул:

— Застыл небось? Ну, шагаем той же орбитой по домам! Подобьем дебет-кредит. Молодух наших, как пить дать, тоска долит.

И рассмеялся в полную силу, рассмеялся деловито и великодушно.

Пылаев медлил. Он стоял на вершине, в величественном окружении таежных гор, городских площадей и улиц, рабочих поселков, перед лицом реченского комбината, и видел себя как бы со стороны, и удивлялся тому, что очень ясно чувствовал себя не каким-нибудь Иваном Пылаевым, приехавшим в гости к родственникам, а негласным представителем своего завода и города, своего степного уральского края. Мысль об этом пришла к нему издалека, исподволь, вернее, она приходила и раньше, но только сейчас эта мысль наполнила его душу неподдельной радостью и гордостью.

Пылаев медлил еще потому, что ждал от Филиппа Васильевича вопросов и разговора наедине обо всем: о работе, о Наталье, как они там живут, не обижает ли он ее, но старик уже медленно и задумчиво зашагал по тропе к соснам, хрупая палкой по снегу. Он шагал прямиком, по улице, ведущей к главной площади, словно всем своим видом показывая, что вести домашние разговоры на Обрыв-Камне совсем неуместно, не положено и неудобно.

Когда они уходили, Ивану вспомнилось, как он обрезал Наталью, когда она просила повести ее на место, где он работает. Она просила и говорила: «А я не забоюсь». Теперь, конечно, он поведет ее туда, и встанут они на самой вершине Железной горы и увидят все на многие версты вокруг: и завод, и город, и степи, и эти Уральские горы, которые с Обрыв-Камня так близко, что протяни руку — дотронуться можно!

Пришел день отъезда…

Пылаев и Наталья уже не смотрели в окна, плечом к плечу, как раньше, а сидели в купе напротив друг друга и молча глядели друг другу в глаза.

Все осталось позади, и сердце не дрогнуло, и не было грустно, когда, щуря глаза от сверкающей морозной пыльцы, глотая солнечный, ядреный воздух и прощально оглядывая сонные Уральские горы, он взглянул на Панну в последний раз. Она шествовала, его бывшая горячая любовь, по вокзальным глубоким снегам под руку с очкастым Сереженькой.

Вся родня пришла их провожать, и строгое молчание тещи, покряхтывания Филиппа Васильевича, посвистывания Сереженьки нарушались лишь грудным и сочным, каким-то испуганно-покровительственным голосом Панны, колокольно звучащим в огромном синем, морозном небе: «Солнышко мое! Ушки не отморозил?!»

«Солнышко» прекращал свист, очки под шляпой сверкали и гасли.

Прощались с поцелуями, троекратно.

Он, как сейчас, помнит ее молодое, круглое лицо с тугими румяными щеками, обрамленное цветастым красно-зеленым платком, лицо со счастливыми, дерзкими глазами. Оно выражало и торжественность, и покой, и довольство, и ту женскую затаенную гордость, какая присуща женщинам, когда они бережно носят в себе человека.

На его громкое «Прощай, Панна!» она раздвинула равнодушной улыбкой губы и степенно подставила щеку. Сереженька засмеялся и, осторожно подавая свою белую музыкальную руку, сожалеюще проговорил:

— Мы с вами так и не поговорили…

Вот так же сказал когда-то и Филипп Васильевич.

Иван взглянул на грустного, постаревшего Филиппа Васильевича, и жалость наполнила его сердце. Он подошел к нему, сказал:

— Приеду в следующий раз, еще не так поговорим.

— Что ж. Приезжай!

— И на Обрыв-Камень сходим?

— Непременно! — повеселел Филипп Васильевич.

— И в шахматы сразимся?

— Да уж поставлю я тебе мат, когда приедешь.

— К себе ждем. Непременно, слышите? — Иван рассмеялся и осторожно обнял тестя.

Ну вот и отгостили!..

И ничего не случилось за эти дни, только что-то сдвинулось в душе, поселилось в ней какое-то беспокойство и томление… Наверное, так бывает в тридцать лет, когда человек взрослеет, и места себе не находит, и на него наваливаются трудные вопросы, и он сам себя выворачивает наизнанку, сам себя судит и не нравится сам себе, а все вопросы он ставит себе, как ставят пробу: кто он и какой в свои тридцать лет, и с этих пор уже все: и любовь, и семья, и работа, и душа — это горы железные в его жизни.

Вот раньше он успокаивал себя, мол, это просто так, блажь на него нашла, а сейчас выходит, что этот отпуск и эта поездка были как очищение, и острое недовольство собой подвело его к значимой черте, когда нужно не просто жить, а во многом ломать себя, стать шире душой и сердцем, стать вровень со всем миром, со всеми событиями, малыми и большими. В общем, жизнь продолжается, семафор открыт — и прощай, милый Реченск!

Пылаеву было удивительно, что вот он приезжал сюда, чтобы потешить душу — увидеться с Панной, боялся ее потерять, а потерял — упокоился, и теперь вот он уезжает домой совсем с другой тревогой: увидеть гору Железную целой, на месте — тоже боится ее потерять.

Он вспомнил Обрыв-Камень и разговоры с тестем и все, что думал о горе Железной, и в мыслях заторопил поезд к родному городу и заводу, к своему экскаватору. Да, он действительно боялся, что вот приедет, а горы уже нет, уже выгрузили без него всю ее кладовую, пока он прохлаждался в гостях, к тому же и Наталью надо успеть свести на вершину, чтобы показать ей то место, где его работа.

Он обещал…

Пылаев обнял Наталью и, когда та удивленно улыбнулась, прилег на сиденье и положил голову ей на колени. Она стала гладить его по голове, как маленького, эта ее нежность передалась ему, он поймал ее руку, положил под щеку и закрыл глаза.

Все ему теперь стало ясно и понятно: и то, что раньше он, честно сказать, жил не жар-птицей, и что душу свою, словно изработанный паровоз, долго держал в тупике, и что теперь вот, кажется, отодвинуты стрелки и выпущен груженый состав в путь на всех горячих парах. Дыми на поворотах, путь открыт, и вокруг твоя земля!

Ему представилось, как он пойдет на работу, будет ехать в переполненном трамвае морозным утречком через весь город и станет, прищурившись, разглядывать соседей — рабочий народ; как впервые подмигнет какому-нибудь мальчишечке-ремесленнику с серьезным лицом, который тоже рабочий класс и тоже наверняка формирует свою личность, тоже желает, чтобы жизнь была наполненной, как эшелон железной рудой, доверху.

А уж с Венькой Рысиным он встретится сразу. Тот наверняка сообщит ему, что со всей техникой их уже переселили — перебросили на новый участок — Дальнюю гору. Говорят, руды там уйма, на три века хватит, успевай грузи! Ну что ж, Дальняя так Дальняя! Вот только, работая, смотреть теперь придется не на город — он останется за спиной, а в степь, лицом к еле заметному горизонту, прячущемуся под огромными белыми облаками. И все будет на месте: степь упрется в рыжие отвалы руды, в чаше котлована завозятся экскаваторы, и душу наполнит рабочий гром.

Под железный дробный перестук колес, в дреме Ивану Пылаеву видится, что стоят они с Натальей на самой вершине родной горы, над Железным городом, который весь объят дымами и дышит трудно, размеренно и торжественно. Весь он наполнен всплесками огненных языков из мартеновских труб, житейской суетой трезвонящих трамваев, печалью немых поясов шлаковых насыпей на побережье древней реки. Стоят они с Натальей над степным простором, где на земной тверди раскинул многооконные дома-дворцы новый, строго слаженный город, стоят над страной, которую по сердечному рабочему призванию и долгу им украшать и крепить.

Он слышит Натальин голос, восторженный Натальин голос. Это она раскинула руки и глотает ветер:

— Ой, славно-то как! Не надышусь… А то вот век прожила бы — на эту красоту и не поглядела!

Там вдали за степью, закрывая горизонт, поднимается к небу прозрачная голубая гряда Уральских гор, а здесь под ногами бьется толчками электровозов, скрежетом экскаваторов гора-кормилица с рудой в утробе, бог весть когда вставшая из глубин земли железной броней. По другому боку горы в лощине — березовая чаща. Наталья смотрит да белые стволы, гладит шелк бересты и смеется:

— Светло-то как! А я словно невеста… Вот какой ты мне день-то подарил!