В тот вечер он опомнился довольно-таки поздно, а именно, когда вернулся домой и увидел блестевший на столике черепаховый гребень, забытый Еленой, двумя днями раньше. И он, в виде расплаты, промучился всю ночь и обострял свою пытку течением затейливой мысли.
Но мгновение приближалось. Часы на башне Св. Троицы пробили три и три четверти. И, с глубоким трепетом, он подумал: «Через несколько минут Елена будет здесь. Как я ее встречу, что я скажу ей?»
Его тревога была искренней, как искренне возродилась в нем и любовь к этой женщине. Но словесное и пластическое выражение его чувств было всегда так искусственно, так далеко от простоты и искренности, что по привычке, даже к самым сильным душевным движениям, он старался приготовиться заранее.
Он старался представить себе встречу, составил несколько фраз; наметил наиболее удобное для беседы место. Потом даже встал, взглянул в зеркало, достаточно ли бледно у него лицо, все ли в нем соответствует случаю. В зеркале его взгляд остановился на висках, у самых волос, куда в то время Елена обыкновенно нежно целовала его. Раскрыл рот, чтобы взглянуть на безукоризненный блеск зубов и свежесть десен, вспоминая, что некогда Елене особенно нравился его рот. Эта его суетность порочного и изнеженного юноши никогда не пренебрегала ни малейшим эффектом изящества или формы. В любовной практике он умел извлекать из своей красоты возможно большее наслаждение. И этой-то счастливой особенностью тела, этими изощренными поисками наслаждения он и покорял душу женщины. В нем сочетались черты Дон Жуана и херувима: он умел быть и мужчиной Геркулесовой ночи и робким, чистым, почти девственным любовником. Основание его силы состояло в следующем: он не брезгал никаким притворством, никакой ложью. Большая часть его силы заключалась в лицемерии.
«Как мне встретить ее? Какие слова сказать?» Ему не удавалось придумать, а время уходило. Он даже не знал, с каким намерением придет Елена.
Он встретил ее накануне утром на улице Кондотти, у витрины магазина. После своего долгого и загадочного отсутствия, она вернулась в Рим всего несколько дней тому назад. Неожиданная встреча сильно взволновала их обоих, но открытая улица заставила их быть вежливо-сдержанными, церемонными, почти холодными. Он сказал ей с серьезным, несколько печальным видом, смотря ей в глаза: «Мне нужно столько рассказать вам, Елена. Приходите ко мне завтра? В убежище ничего не изменилось». Она ответила просто: «Хорошо, приду. Ждите меня около четырех. Я тоже должна кое-что сказать вам. Теперь же оставьте меня».
Она сейчас же приняла приглашение, нисколько не колеблясь, не ставя никаких условий, по-видимому, не придавая этому обстоятельству никакого значения. Такая готовность сначала вызвала в Андреа какую-то смутную озабоченность. Она придет, как друг, или как любовница? Придет возобновить любовь или разбить всякую надежду? Что произошло в ее душе за эти два года? Андреа не знал, но он еще находился под впечатлением ее взгляда, на улице, когда он поклонился ей. Ведь это был все тот же взгляд, такой глубокий, такой привлекательный, из-под длинных-предлинных ресниц.
До урочного часа недоставало еще двух или трех минут. Волнение ожидающего возросло до того, что, ему казалось, он задыхался. Снова подошел к окну, стал смотреть на лестницу у церкви Св. Троицы. Этой именно лестницей, в то время, Елена приходила к нему на свидание. Поставив ногу на последнюю ступень, приостанавливалась, потом быстро переходила часть площади, перед домом Кастельдельфино. И если на площади было тихо, то слышен был звук ее шагов по мостовой.
Пробило четыре. С Испанской площади и с Пинчио доносился грохот экипажей. Толпа народа двигалась под деревьями напротив виллы Медичи. На каменной скамейке у церкви сидели две женщины, присматривая за бегавшими вокруг обелиска детьми. В лучах заходящего солнца обелиск был весь красноватого цвета и отбрасывал длинную, косую, голубоватую тень. С приближением заката становилось свежее. Город, в глубине, сверкал золотом, в сравнении с совершенно бледным небом, на котором уже чернели кипарисы горы Марио.
Андреа вздрогнул. Увидел тень наверху маленькой лестницы, огибающей дом Кастельдельфино и ведущей к небольшой площади Миньянелли. Но то была не Елена, а какая-то дама, медленным шагом свернувшая в Григорианскую улицу.
«А если она не придет?» — подумал он, отходя от окна. И после холодного воздуха нашел теплоту комнаты мягче, запах можжевельника и роз острее, тень от занавесок и гардин таинственнее. Казалось, что в это мгновение комната была совершенно готова к приему вожделенной женщины. Он думал о впечатлении, какое получит Елена при своем появлении. Конечно, ею овладеет эта полная воспоминаний нега, она сразу утратит всякое сознание действительности, времени, ей будет казаться, что она явилась на одно из обычных свиданий, что не разрывала этой любовной привычки никогда, что она — все та же Елена прежних дней. Если приют любви не изменился, почему должна измениться любовь? Конечно, она почувствует все очарование когда-то любимых вещей.
И новая пытка овладела ожидающим. Изощренные привычкой к фантастическому созерцанию и поэтической мечтательности умы наделяют и вещи чувствительной и изменчивой, как человеческая душа, душой; и в каждом предмете, в очертаниях, красках, в звуках, в запахе, видят прозрачный символ, олицетворение чувства или мысли, и полагают, что в любом явлении, в любом сочетании явлений они угадывают психическое состояние, какое-то нравственное значение. Иногда это явление настолько осязательно, что вызывает в них тревогу: они чувствуют, что почти задыхаются от полноты открывшейся им жизни и ужасаются своей собственной выдумке.
Андреа открыл отражение своей тревоги уже в самом виде окружающих предметов; и так как его желание бесполезно уходило на ожидание, и нервы его ослабевали, то, казалось, и сама эта, так сказать, эротическая сущность вещей испарялась и исчезала столь же бесполезно. Все эти предметы, среди которых он столько раз любил, наслаждался и страдал, приобрели для него часть его чувственности. Они были не только свидетелями его любви, его наслаждений и печалей, но и соучастниками. Каждая линия, каждый цвет гармонировал с женским образом в его памяти, был нотой в созвучии красоты, частицей в страстном восторге. По природе своего вкуса, он искал в любви многосложности наслаждения: осложненной радости всех чувств, глубокого умственного возбуждения, всепоглощающей волны ощущения, страстных порывов. И так как, в качестве эстета, он искал с искусством, то, естественно, значительную часть своего опьянения он извлекал из мира вещей. Этот тонкий фигляр не понимал комедии любви без декораций.
Поэтому его дом был совершеннейший театр, а сам он — искуснейший режиссер. Но в искусственность он почти всегда вкладывал всего себя, щедро расточал все богатство своего ума, забывался до того, что нередко бывал обманут своим же собственным измышлением, попадался в свою собственную ловушку, оказывался раненым своим же оружием, подобно колдуну, попавшему в свой же заколдованный круг.
Все окружающее принимало для него то невыразимое подобие жизни, какое приобретают, например, священные сосуды, атрибуты религии, орудия богослужения, всякая вещь, на которой сосредотачивается людское раздумие или которую людское воображение полагает в основание той или иной идеальной высоты. Как сосуд, после долгих лет, сохраняет запах бывшей когда-то в нем эссенции, так и некоторые предметы сохраняли часть любви, которой мечтательный любовник осенил и пропитал их. И столь глубоким возбуждением веяло на него от них, что порой он приходил в смущение, точно от присутствия сверхъестественной силы.
Действительно, казалось, что он знает некую скрытую в каждом из этих предметов половую энергию и чувствует, как иногда она освобождается, разливается и трепещет вокруг него. И вот, в объятиях любимой, он сообщал и себе самому и телу и душе женщины восторг одного из тех высочайших празднеств, простого воспоминания о которых достаточно, чтобы озарить целую жизнь. Но если он был один, мучительное волнение сковывало его, — какое-то невыразимое сожаление, при мысли, что это великое и редкое приспособление любви пропадало даром.