Изменить стиль страницы

Были последние августовские, безлунные ночи. На глубоком своде, трепетала пламенная жизнь бесчисленных созвездий. Обе Медведицы, Лебедь, Геркулес, Ладья, Кассиопея сверкали таким резким и таким ярким трепетом, что, казалось, приблизились к земле, вошли в земную атмосферу. Млечный Путь развертывался, как царственная воздушная река, как сплетение райских потоков, как огромное безмолвное течение, в хрустальном русле, в цветочных берегах, увлекавшее в свою «волшебную пучину» пыль из звездных кристаллов. Время от времени яркие метеоры бороздили неподвижный воздух, скатываясь медленно и безмолвно, как капли воды по алмазному стеклу. Плавное и торжественное дыхание моря, одно, измеряло ночной покой, не нарушая его.

Но эта пора видений, отвлечений, наитий, чистых созерцаний, этот своего рода буддийский, и как бы космогонический, мистицизм был весьма непродолжителен. Кроме артистической натуры юноши и его отношения к объективности, причины этого редкого явления нужно было, пожалуй, искать в чрезвычайном напряжении его центральной нервной системы и в его крайней впечатлительности. Он начал постепенно приходить в себя. И в полдень одного дня, когда жизнь вещей, казалось, замерла, великое и грозное безмолвие позволило ему, вдруг, увидеть в своей душе головокружительные бездны, неизгладимые воспоминания, бесконечность страдания и сожаления, все свое убожество прежних дней, все следы своего порока, все остатки своих страданий.

С этого дня спокойная и ровная печаль овладела его душой, и во всяком проявлении вещей он видел свое душевное состояние. Вместо того, чтобы преобразиться в иные формы существования, или поставить себя в иные условия сознания, или дать своему частичному бытию затеряться в общей жизни, он являл теперь противоположное, вплетаясь в природу, которая была совершенно субъективным созданием его ума. Созерцание мира стало для него символом, эмблемой, знаком, его проводником по внутреннему лабиринту. Он открывал таинственное сродство между видимой жизнью вещей и сокровенной жизнью своих желаний и своих воспоминаний. «То те — High mountains are a feeling». Как горы в байроновском стихе, так для него взморье было ощущением.

Ясное взморье сентябрьских дней! Спокойное и невинное, как уснувшее дитя, море ширилось под ангельским жемчужным небом. Оно то казалось все зеленым, нежной и драгоценной зеленью малахита, и маленькие красные паруса над ним были похожи на блуждающие огоньки. То было все синее, густой, почти геральдической, синевой, как ляпис-лазурь, изборожденной золотыми жилами, и расписанные паруса над ним были похожи на шествие знамен, хоругвей, католических щитов. То принимало расплывчатый металлический отблеск, бледно-серебристого цвета, с примесью зеленоватой окраски спелого лимона, какой-то неуловимо странный и нежный оттенок, и паруса над ним были священны и бесчисленны, как крылья херувимов на иконах Джотто.

Выздоравливающий снова открывал в себе забытые чувства детства, то впечатление свежести, какое возбуждают в детской крови дуновения соленого ветра, все эти невыразимые движения, которые вносят в девственную душу игра света, тени, цвета, запах вод. Море дарило ему не только наслаждение созерцания, но и было для него вечной волной мира, где утопали его мысли, волшебным источником юности, откуда его тело черпало здоровье, а его дух — благородство. Море обладало для него таинственным притяжением отчизны, и он отдавался ему с сыновним доверием, как слабое дитя в объятия всемогущего отца. И черпал силы, потому что никто и никогда не доверял тщетно морю свою скорбь, свое желание, свою мечту.

Море всегда находило для него слово, полное нежданных откровений, внезапных озарений, непредвиденных значений. Оно вскрывало в тайниках души еще живую, хотя и скрытую, рану и заставляло кровь сочиться из нее, но бальзам потом был только слаще. Пробуждало в сердце спящую химеру и так озлобляло ее, что он снова чувствовал когти ее и клюв, но потом снова убивало ее и хоронило в сердце навсегда. Оно пробуждало в нем воспоминание, и столь живое, что он переживал всю горечь сожаления о безвозвратно ушедших днях, но потом расточало отраду бесконечного забвения. Перед лицом великого утешителя, в этой душе не оставалось ничего скрытого. Подобно тому как сильный электрический ток заставляет металлы светиться и по цвету их пламени обнаруживает природу их, так влияние моря освещало и раскрывало всю мощь и все возможности этой души человеческой.

Порой выздоравливающий, под постоянной властью такого влияния, под постоянным игом таких чар, испытывал своего рода смущение и почти ужас, как если бы, при его слабости, эта власть и это иго были ему непосильны. Порой от постоянной беседы его души с морем им овладевало смутное чувство полной исчерпанности, как если бы это великое слово слишком надрывало силы узкого ума, стремящегося постичь непостижимое. И печаль вод угнетала его, как горе.

Однажды он почувствовал себя погибшим. Кровавые и зловещие столбы пара горели на горизонте, бросая на темную воду полосы крови и золота, из этих паров, беспорядочной кучей, поднимались фиолетовые облака, точно бой исполинских кентавров над пылающим вулканом, а на самом краю горизонта чернела в этом героическом свете похоронная вереница треугольных парусов. И паруса были неописуемого Цвета, зловещие, как знамена смерти, были испещрены крестами и сумрачными фигурами, и казались парусами кораблей, везущих трупы зачумленных на какой-нибудь проклятый, населенный хищными птицами, остров. Над этим морем тяготело человеческое чувство ужаса и скорби, смертная истома отягчала этот воздух. Хлынувшая из ран схватившихся чудовищ волна не останавливалась, а превращалась в реки, которые обагряли воду на всем пространстве, до самого берега, то здесь, то там, становясь синеватой и зеленоватой, как бы от разложения. Время от времени груда рушилась, тела расплывались и разрывались, с кратера свисали кровавые клочья и исчезали в бездне. И потом, после великого крушения, возрожденные гиганты, еще с большим ожесточением, снова бросались в бой, груда вздымалась снова, еще чудовищнее, и начиналась схватка, еще более кровавая, пока, пролив всю кровь, борцы не падали под пеплом сумерек, бездыханные, растерзанные, на полупотухшем вулкане.

Это казалось эпизодом из какой-нибудь древней борьбы титанов, героическим зрелищем, открывшимся сквозь длинный ряд веков, в сказочных небесах. Андреа следил за происходившим, затаив дыхание. Привыкнув к спокойным вечерам этого ясного лета, он почувствовал теперь, как этот необычный контраст, со странной силой, потряс его, возбудил и опечалил. В начале это была как бы смутная тревога, бурная, полная бессознательного трепета. Зачарованный воинственным закатом, он еще и не мог разобраться в своих чувствах. Но когда выпал пепел сумерек, прекращая всякую борьбу, и море казалось необъятным свинцовым болотом, он как бы услышал в тени крик своей души, крик других душ.

В нем произошло как бы сумрачное кораблекрушение в темноте. Столько голосов взывало о помощи, умоляло о спасении, призывало смерть, то были знакомые голоса, голоса, которые он слышал когда-то (голоса человеческих существ или призраков?), и теперь он не отличал их один от другого! Они призывали, умоляли, проклинали, тщетно, чувствуя гибель, затихали, поглощенные жадной волной, становились тихими, далекими, прерывистыми, неузнаваемыми, переходили в рыдание, умолкали.

Он был опустошен. От всей его юности, от всей его внутренней жизни, от всех его идеалов, не оставалось ничего. Внутри него оставалась только холодная пустая бездна, вокруг него, — равнодушная природа, вечная твердыня скорби для одинокой души. Всякая надежда погасла, всякий голос умолк, все якоря сорваны. Зачем жить?

Вдруг в его памяти всплыл образ Елены. Образы других женщин легли на него, смешались с ним, заставили его исчезнуть, исчезли. Ему не удалось удержать ни одного. Исчезая, все, казалось, улыбались, враждебной улыбкой, и все, исчезая, казалось, уносили с собой часть его самого. Что? Он не знал. Он был подавлен невыразимым унынием, он похолодел от какого-то чувства старости, его глаза наполнились слезами. Трагическое предупреждение прозвучало в его сердце: «Слишком поздно!»