Маркиз говорил теперь мало, не повышая голоса; он то прогуливался туда-сюда по площадке от бастиона к цоколю креста, то сидел на ступеньках возле него, чувствуя, что и его начинает охватывать тревога, написанная на всех лицах, звучащая в каждом слове, произносимом этими несчастными людьми.
Они расходились по одному, по двое, оборачиваясь, чтобы еще раз взглянуть на чистейшее небо, на эти выжженные поля и на далекие, не покрытые снегом горы, из-за которых уже много месяцев подряд не показывалось ни облачка.
Даже господа из клуба, которые поднимались наверх не для того, чтобы подышать свежим воздухом, а посмотреть, как и простые крестьяне, на бронзовое небо, на прозрачный горизонт и на дымящуюся Этну, даже они не рассуждали больше о мэре, о советниках, о жалких муниципальных интригах, из-за которых обычно тотчас же начинали спорить, едва сходились вместе.
— Этот год будет еще хуже прежнего!
— Мелкие кражи уже не берутся в расчет!
— А что вы хотите? Голод — плохой советчик.
— Надо подумать о наших делах, маркиз!
— У каждого свои заботы! — отвечал он.
И поскольку однажды вечером вместе с другими пришел наверх и кавалер Пергола, его кузен, с которым он порвал отношения, маркиз вынужден был обратиться и к нему, раз уж тот первым поздоровался с ним.
Кавалер — то ли нарочно, то ли случайно — затронул его слабое место, спросив, правда ли, что в этом году он будет пользоваться в Марджителло молотилкой.
— Может быть, для пробы одолжу ее у провинциальной аграрной комиссии.
— Вы-то в силах это сделать. А мелкие хозяева?
— Все дело в том, чтобы подвозить снопы. Расходы с лихвой окупились бы быстротой и качеством работы. Марджителло ведь в самом центре… Мы имеем то, что заслуживаем, — добавил он. — Не думаем, что надо бы объединиться, собрать наши силы в кулак. Я бы хотел показать пример, но у меня просто опускаются руки! Мы не доверяем друг другу! Не желаем ни тревожить себя, ни рисковать, занявшись спекуляцией. Мы словно дети, которые ждут, что их покормят с ложечки… Хотим все получить готовеньким!
— Золотые слова!
— Наши вина закупает Франция за гроши, а потом возвращает их нам же, превращенными в бордо. Наше оливковое масло годится лишь на мыло или для смазки машин, а ведь у нас, между прочим, лучшие в мире оливки. Я делал вино просто ради интереса, и оно заткнет за пояс все бордо, все хересы, все рейнские на свете. А мои оливки дадут сто очков вперед оливкам из Лукки или Ниццы… Только надо все производить в большом количестве, экспортировать… Я уж не говорю о сырах, о сливочном масле!..
Они остались там, наверху, одни, не заметив, что время уже позднее: обмануло полнолуние.
Напоследок кавалер Пергола сказал маркизу:
— К сожалению, все это так! Мы все еще полуварвары!.. Вот даже если взять нас с вами, раз уж представился такой случай, мы ведь давно смотрим друг на друга исподлобья. А почему? Из-за предрассудка. Я не венчался в церкви! Это мое тяжкое преступление. Ваш дядя не хочет даже издали видеть свою дочь! Вы точно так же поступаете со мною.
— Вы не правы, кузен! Вы ведь отлучены от церкви, разве не знаете? И заставляете жить в смертном грехе эту несчастную!
— Только потому, что какой-то грязный священник не брызнул на нас несколькими каплями подсоленной воды?
— Освященной, кузен! Богу так угодно!
— Какому богу? Кто видел этого бога?
— Я отвечу вам так же, как дон Сильвио Ла Чура, когда дон Аквиланте хотел доказать ему, что в святой троице на самом деле четверо — отец, сын, святой дух и бог, являющий собой совокупность всех троих.
— И что же ответил этот скотина?
— «Трое! Трое! Трое!» Опустился на колени и поцеловал землю… Оставим этот разговор.
— Хорошо, пусть я отлученный, какой ни на есть, а все равно живу не хуже других. Что мне это так называемое отлучение? Ничего. А будь оно настоящим, на меня обрушились бы все беды, какие только есть на свете: мои поля не давали бы урожая, мои дела шли бы из рук вон плохо. А ведь все наоборот! Взгляните туда. Какой прок в том, что эти глупцы толпой следуют за доном Сильвио, читая молитвы, шествуют с крестом и фонарями по улицам? Только стирают себе обувь и тратят силы. Вот уже сколько месяцев, призывая дождь, они каждый вечер ходят по кругу, наводя тоску на людей. Если бы действительно существовал бог, посылающий нам дождь или вёдро, он должен был бы наконец смилостивиться. Но дождь не идет и не пойдет до тех пор, пока по законам природы…
— Природа? Что это такое?
— Земля, небо, вселенная, материя. Кроме этого, нет ничего больше! Дождь идет, когда он должен идти, когда может идти. И если мы умираем с голоду, то природу это не волнует. Мы ничтожные букашки перед лицом мироздания.
— Но эту самую природу кто-то ведь создал?
— Никто. Она сама себя создала, и сама…
— Кто вас научил всему этому вздору?
— Кто? Книги, которых вы не читаете. Вздор? Святейшие истины. Священники, которые боятся, что кончится их раздолье, если эти истины узнает народ…
— Все-то вы на них зуб точите!
— Это враги блага человеческого.
Они помолчали, глядя на толпу, что остановилась там, внизу, возле церкви святого Исидоро, опустилась на колени и повторяла молитву вслед за доном Сильвио, который держал черный крест, освещаемый дюжиной больших фонарей. Отчетливо доносились слова песнопения: «И сто тысяч раз вознесется тебе хвала и благодарность…»
И в этот момент колокол монастыря святого Антонио пробил час ночи.
Маркиз поднялся.
При свете луны была видна толпа молящихся, проходящая по улице вслед за черным крестом и дрожащими огоньками фонарей на шестах.
11
Рокко Кришоне, Агриппина Сольмо, суд присяжных, даже ночная исповедь — все эти люди и события стали теперь для маркиза Роккавердина такими далекими, что он и сам удивлялся этому странному феномену своей памяти.
Порой, правда очень редко, кто-нибудь из них неожиданно вставал перед ним почти как наяву, заставляя содрогнуться.
То Рокко, то Сольмо виделись ему такими, какими запомнились много лет назад в какой-нибудь обычной обстановке — в поле или у него дома, и он не мог понять, почему эти воспоминания выхватываются из темной глубины его памяти такими ясными и отчетливыми, хотя не было никакой явной причины, которая могла бы вызвать их.
Вот Рокко возится с каким-то деревенским инструментом; вот он ужинает за каменным столом во дворе домика в Марджителло: салат из помидоров, глиняный кувшин с одной стороны, большая краюха черного хлеба с другой — нарезает себе толстые ломти, обмакивает их в соус. Вот Сольмо, в одной сорочке, с распущенными волосами, расчесывает их и, стянув на затылке тесьмой, легким движением головы откидывает густую черную копну; вот она, умытая и прибранная, поливает на маленькой террасе горшки с базиликом и гвоздикой, гордясь этими пышными, ухоженными цветами, ласково прикасаясь к ним, с наслаждением вдыхая, впитывая в себя их аромат.
И никогда не виделись они ему в трудные минуты, ни разу не замечал он немого укора на их лицах, не читал упрека в глазах, не видел, чтобы они разговаривали с ним или слушали его, — нет, они всегда были заняты каким-нибудь своим делом, не подозревая, что за ними наблюдают.
Они появлялись неожиданно и так же внезапно исчезали, оставляя в его душе лишь удивление и желание узнать, по какой такой неведомой причине они возникали и пропадали.
Лишь в те моменты, когда столь же явственно виделось ему большое распятие, с которого смотрел на него Христос — смотрел затуманенными предсмертной агонией глазами, шевеля опухшими лиловыми губами, как бы произнося слова, так и не обретавшие звука, только тогда он испытывал почти детский страх, охватывавший все его существо, и он кричал:
— Мама Грация!
В такие минуты ему нужно было, чтобы кто-то находился рядом и помог одолеть этот страх.
Матушка Грация спешила к нему:
— Что тебе, сынок?