Пропустив несколько поездов, жена моя с моим полупустым рюкзаком, достававшим ей почти до пят, хотя я и убавил лямки в два раза против нормы, уцелилась для броска в вагон. А я стою с чемоданчиком и узелком жены, уныло глазею на приближающийся поезд, в котором притиснуты, расплющены о светлые стекольные стены люди, и думаю: уж лучше бы нам пешком идти в Загорск, скорее добрались бы до тети…
А поезд шик-пшик — и двери в обе стороны, рокоча, отворяются. Жена дерг меня за рукав и поперлась прокладывать дорогу, где-то кому-то под мешок поднырнула, меж двумя толстыми бабами протиснулась, обернув их, будто матрешек, бордовыми лицами назад, узлами к поезду. Я меж этих толстых баб застрял, в привязанных за их спинами узлах запутался и потерял жену.
Показалось мне, видел, как она, наклонившись, юркнула меж ног какого-то гиганта, несущего на груди своей кучу народа. Он и жену мою внес в вагон. Я же принялся в панике толкать плечом и грудью человеческие спины, сдвинувшиеся одной неприступной стеной, не щадил вроде никого. Двери в вагон — вот они, рядом, но в воздушном пространстве раздался спокойный голос: «Осторожно! Двери закрываются!» — где-то шикнуло-пшикнуло, и сомкнувшимися дверьми отсекло меня от народа, едущего вперед и дальше, отсекло и от моей законной жены, которую я под Жмеринкой «раздобув».
Как же так, товарищи?! Катастрофа ж семейной жизни! Мы ж можем потерять друг дружку навеки! В последней надежде бегу следом за набирающим скорость вагоном, бью напропалую и беспощадно народ оставшимся от жены чемоданом и чувствую крах всех планов и надежд, а бегу, бегу и с каждой секундой все трагичней ощущаю бесполезность своих усилий: жена, вот она, рядом, за стеклышком, но вроде как ее уже и нету, вроде как она мне приснилась. Но нет, вон она, все еще живая, притиснутая к стеклу, что-то мне кричит, пальцем на стекле чертит…
Ушел поезд, огоньки хвостовые в тоннеле погасли, в голове моей, в душе ли, с детства песенной, вертится и вертится: «Вот умчался поезд, рельсы отзвенели, милый мой уехал, быть может, навсегда, и с тоской немою вслед ему глядели…» — модная эта песенка в ту пору была, сочинил ее еще юный и тогда не толстый Коля Доризо. Ну, это про Колю-то и про то, что он сочинил и сочиняет, я узнал после. А тогда, в победном сорок пятом году, стоял середь люду, темной, грозовой тучей кружащегося. В дыры, в двери, в преисподнюю, на эскалаторе уплывало человеческое месиво, в котором я не вдруг различил лица и не сразу вспомнил, что называется оно — народ. Но народ сам по себе, а я, бабой покинутый, сам по себе. Стою, значит, с чемоданчиком, с узелком, мешаю этому народу, очень мешаю ему течь, куда ему хочется, и вдруг в моей голове сверкнула мысль — употреблю заезженное выражение, — что сабля вострая, просекла она мою башку до самого отупелого мозга: «А если жена моя подумает, что я на ней подженился и нарочно отстал от поезда с ее манатками?»…
В долгом пути мы таких случаев навидались и еще больше наслушались. По теперешнему разумению, мысль нелепая, глупая и даже абсурдная. Но войдите в мое положение, вспомните, сколько мне было годов, какое шаткое время стояло на дворе, где кто что урвет, тут же и пропьет. Главное дело: при мне не только манатки, но и все документы жены, шмыргалки этой, которую на ту минуту спереду я любил бы, а с заду убил бы! Вот они, документы, на груди моей горячей, под сердцем, пристегнутые булавкой с исподу к гимнастерке, в мешочке-кармане — у нас, в семье нашей новоявленной, так уж повелось: по Божьему завету за главного выступал я и при многочисленных дорожных проверках документы предъявлял я надзорным и всяким прочим властям, потому как я мужчина, руковожу, стало быть, семьей — распромать ее, перемать, — осуществляю правопорядки и направление держу.
«Э-эх ты! Ах ты, в кожу, в рожу, в кровь, в печенки и в селезенки, если они во мне еще не сгорели. Женился, будто в говно рожей влепился! Зачем? Зачем?»
И вдруг завело, запело во мне, с детства порченном, по утверждению бабушки: «Ах, зачем эта ночь так была хороша, не болела бы грудь, н-не страдала душа». Ночь! Она, она, курва, во всем виновата. Тогда ведь не то что нынче: провел ночь-то, джинсы в беремя — и ходу. Нет, тогда, коли поблаженствовал, понаслаждался, — неси ответ, не отлынивай. Ан и тогда не все же так безответственно собой распоряжались, как я, рассолодел, растворожился, мечтою вдаль простерся о семейном уюте и счастье… Вот и блаженствуй, вот и наслаждайся — книжек начитался, по книжкам и живи, сам, один, но не смущай людей и судьбы их не запутывай, девок в ночь не уводи…
«Че же делать-то, а?» «Ах, зачем эта ночь…» — привязалась песня, звучит и звучит, курва, в башке.
Подниматься пожалуй что надо наверх, искать в Киевском вокзале комендатуру — поди-ка не один я тут такой удалой, мечтой о счастье ушибленный, и не одна такая на свете удалая баба?! Сдам ее документы и вещички в какой-нибудь отдел потерь и находок, пускай они ее ищут или она их, я же поеду дальше, в Сибирь, к бабушке, к теткам, к родне. Эк они мне, голому и голодному, сами голые и голодные, обрадуются! Рюкзак! Хер с ним, с рюкзаком! Увезла и увезла стрикулистка эта шалавая. Там и добра-то: пара белья, портянки, да в узелок завязанные альбомчик солдатский, да письма друзей и любимой медсестры.
Гром бы всех этих баб порасшиб! Ходят в беретах, в нарядах, да как их много-то, гораздо больше, чем мужиков! Вон без них, без баб, как хорошо жить было…
Постой, постой! А что это она, супруга моя, мне кричала через стекло и пальцем на стекле чертила? Буквы какие-то? По пальцу, по движению его, буквы знакомые. Стоп! Ведь она чертила в воздухе и на стекле вроде как давно знакомое слово… Уж не «Ленин» ли?.. Вроде бы как вождь мирового пролетариата, Владимир Ильич? К чему это она покойника беспокоит? Партийная она — понятно, в пионерах еще Ленина полюбила, после Ленина еще кого-то, потом еще кого-то. Напоследок вот меня, беспартийного, из пионеров на третий день за недисциплинированность исключенного.
Я выбрал из толпы наиинтеллигентнейшего вида человека, в очках, конечно, в шляпе, конечно, учтиво поклонился ему и спросил: нет ли в метро станции с названием «Ленин»?
— Как нет? Ленин везде есть, он, всюду любимый, с нами, — охотно, как бы даже озоруя, отозвался московский интеллигент. — «Библиотека Ленина».
— Ой, спасибо! Вот спасибо! — вскричал я, пятясь от московского интеллигента, лицо которого вдруг разгладилось. Шутил насчет Ленина, опасно прикалывался. Ну и народ эти москвичи! Да нет, улыбку веселую, скорее изгальную вызвал у него не Ленин, а я, такой, должно быть, блаженненький вид у меня сделался.
Вдали загудел поезд, публика придвинулась к краю перрона и сомкнула ряды.
«Ну, теперь уж я не уступлю, теперь уж я поведу себя как в бою, чтоб бабу не потерять совсем», — готовясь к штурму, взбадривал я себя и со второго ряда как двинул в вагон, прорвал на пути цепи, кого-то ушиб чемоданом, кого-то вроде бы уронил, меня ругательски ругали, даже в загривок долбанули чем-то жестким, кулаком скорее всего. Но я жену богоданную, в красноармейскую книжку записанную, ищу. Тут уж не до этикету. Бой есть бой. Тут уж кто кого. Знали бы они, пассажиры, что я за спасение семьи борюсь, по трупам пойду, пол-Москвы вытопчу! У-ух, какой я отчаянный боец!
Вот и покатило вагон! Вот и повезло меня вперед и дальше, к остановке «Библиотека Ленина». Там уж быть или не быть, но в голове-то звучит и звучит под стук колес: «А-ах, зачем эта н-но-очь так была хороша, та-та-та-та, та-та-та, та-а-а-ата-та, та-а-ата-та-а-а»…
Ехать бы и ехать, долго ехать и звучать внутренне, потом задремать. Но вот она — «Библиотека Ленина». Народу на ней побольше, чем на «Киевской», да и сама остановка поширше, поразветвленней: туда и сюда ехал на эскалаторах, бежал, мчался, толкая друг дружку, народ. Меня притиснули к стене.
Я устало приопустился на выступ какого-то памятника или мраморного украшения и решил, что буду сидеть, пока метро не закроют, только вот попить бы где раздобыть? И еще я думал, что если баба моя раздолбанная найдется, я ей ка-ак дам! Ты, скажу, че, совсем ополоумела?! Ты, скажу, че прыгаешь, как цыганская блоха по хохлацкой жопе! Ты, скажу, об чем своей башкой думала, когда такой номер выкидывала?! Ну и так далее тому подобное.