Изменить стиль страницы

О худых ягодицах пани Альдоны и о том, как писатель Любиньски разбойничал аж на четырех языках

Богумил Порваш проснулся около полудня на второй день Пасхи с огромным, всепоглощающим чувством ненависти к женщинам. Этому чувству он мог поддаться с наибольшей свободой, и даже черпать из него некое болезненное удовольствие, как от расчесывания еще не зажившей раны, потому что знал наверняка: через час или через четыре пани Альдона сядет в свою машину и покинет Скиролавки. Правда, она еще лежала возле него на топчане и во сне сопела носом, но Порваш сознавал, что когда проснется, ей уже не хватит времени на любовь; со вторника ее ждала работа в столице. Золотые волосы пани Альдоны чудесно выглядели на подушке, но лицо этой женщины, без грима и без помады, измученное страстью, казалось старым и некрасивым. В еле заметных морщинках возле глаз, в более глубоких бороздках около рта можно было разглядеть тени ненадолго усыпленных страстей. Она спала на спине, с разбросанными ногами и согнутыми коленями, будто бы страсти, которые кипели у нее внутри, действительно никогда не засыпали. Тело этой женщины казалось сделанным из какого-то металла, моментально нагревалось и выдерживало нечеловеческие труды. Даже когда она отдыхала, Порваш старался не касаться ее хотя бы кожей, отодвигался на край топчана в страхе, что это прикосновение станет искрой, которая ее разбудит. В жизни своей художник Порваш знал много женщин, но он никогда до сих пор не сталкивался с существом, обладающим такими завышенными запросами, настолько беспощадным в медленном достижении наслаждения. Спустя шесть дней и пять ночей совместной жизни с этой женщиной он чувствовал боль не только в члене, в мошонке, в мышцах живота, плеч, но даже в шее. У него были не только искусаны губы и опух язык, но болели даже волосы на голове. Однако сильнее этой боли были муки его униженного мужского достоинства. У Порваша было впечатление, что он оказался на дне глубокой ямы, полной грязи и отбросов; с ужасом он думал, что, может быть, он никогда больше не сможет поднять ни на одну женщину похотливого взгляда. Он теперь не удивлялся, что целых три мужа сбежали от пани Альдоны. Несмотря на свою красоту и претензии, она, видимо, не смогла найти постоянного любовника, раз, едва познакомившись с Порвашем, потрудилась приехать в далекие Скиролавки. Моментами, а скорее часами, когда он был приговорен только к виду ее худых ягодиц, в нем пробуждалось желание задушить ее, раскаленным железом выжечь ее вечно голодное жаждущее мужчины нутро. Она же, будто угадывая его мысли, становилась еще более возбужденной и гортанно смеялась: «Да, да, сделай это, сделай, Богусь». А его пронизывал ужас, что, самое большее, он сделает мертвым ее тело, но не сможет уничтожить самой похотливости, которая была в ней, но одновременно и рядом, потому что, когда она вставала с постели и накидывала на себя халат, она сразу становилась холодной, равнодушной, будто была в самом деле мертва. Достаточно было, однако, чтобы она его сняла, и снова пробуждались в ней страсти, одним жестом обнажения она высвобождалась из кокона холода и равнодушия. В такие минуты она напоминала царицу Теодору, о которой на приеме у писателя Любиньского рассказывал когда-то доктор Неглович, ссылаясь на «Тайную историю» Прокопа из Цезарей. Но если та жаловалась на судьбу женщины, которую природа снабдила только тремя отверстиями, то эта с поразительной беспощадностью вымогала от мужчины занятия всем, что ей дала природа. И всем сразу, почти одновременно.

А ведь когда она в первый раз легла обнаженная на топчан и, разбросав в стороны худые бедра, показала ему свою женственность, похожую на чуть свернувшийся цветок с бледно-розовыми лепестками, не правильными и слегка обтрепанными по краям (потом он увидел этот цветок уже распустившимся, но еще не совсем раскрытым, поблескивающим нежной росой и манящим таинственной глубиной красноватой чашечки), он почувствовал такое сильное желание, что второпях поломал молнию на брюках, лишь бы поскорее оказаться на ней. Чашечка раскрылась и впустила Порваша в глубину без дна, в расщелину с пористыми и сильными стенами, в какую-то гортань, которая сначала стиснула его с такой силой, что Порваш едва не вскрикнул от боли, потом хотела его вытолкать и снова схватила, всасывая и выпихивая снова и снова, в нерегулярном, но неустанном ритме. А когда наконец Порваш дал облегчение своей жажде и вырвался из нее, он со страхом увидел, что эта гортань все пульсирует, движутся лепестки чашечки, весь этот цветок открывается и закрывается, как рот рыбы, вынутой из воды. Серые глаза пани Альдоны смотрели на Порваша с какой-то холодной иронией, он же не мог оторвать глаз от этого пульсирующего цветка, который раз за разом показывал свою красную глубину. Наконец пани Альдона сложила ноги, как бабочка крылья, и, отняв у Порваша вид своего нутра, медленно поднялась с топчана, набросила халат, становясь официальной, холодной, отталкивающей. "Не бойся, — сказала она Порвашу, гладя его по голове. — Сейчас что-нибудь съедим, а потом я тебя научу, «как со мной надо обращаться».

Чемоданы пани Альдоны содержали копченое мясо, хлеб, масло, разные печенья. Все новые порции она накладывала на тарелку Порвашу, но сама, как уже упоминалось, ела мало. Ее длинные ноги со щуплыми бедрами, еле намеченный живот с синими полосами на коже после перенесенной когда-то беременности, обвисшие груди с большими коричневыми тарелочками сосков, узкая спина и худые плечи — все это, казалось, требовало совершенно иного питания. Механизм этого тела приводило в движение вожделение посредством какого-то удивительного обмена веществ. Узкий рот поглощал только маленькие кусочки, но Порваш просто физически ощущал голод существа, скрытого под халатом, притаившегося в стиснутых бедрах. Он ловил на себе неподвижный взгляд пани Альдоны, вроде бы холодный и равнодушный, а в самом деле — создающий между ними какое-то огромное напряжение, невидимую искру, которая перескакивала с него на нее или наоборот, заряжая в ней мощный аккумулятор вожделения.