Она разворачивает ветхий, сложенный вчетверо, листок бумаги и читает — как рассказывает, без пафоса, едва слышно, и только спазм временами сжимает ее горло:
Тут вся наша молодость, в этом стихотворении. Сколько было горения, сколько счастливых минут, боже мой!
После Зои
В жизни, в быту он до семидесяти лет оставался единственным ребенком, Павликом, Павличком. Его миром были поэзия, книги, друзья, Зоя.
Нет, оказалось, сначала Зоя, а потом все остальное. Потому что когда в ночь под новый 1969 год неожиданно умерла Зоя — жена, муза, нянька, защитница, — тут же рухнул весь его привычный мир. Вместо Зои в его жизнь прочно вошла пятидесятилетняя Кипса. Добрая, жизнелюбивая и в своей доброте деспотичная, она по-своему любила отца, но если у Зои был только Павлик, то у дочери были свои дети, внуки, и отцу было решительно отказано в той первой, главной роли, к которой он привык за полвека. Она всё перекроила на свой лад.
Кипучая — отцовская — энергия дочери требовала действия. Красивый, ухоженный дом постепенно превращался в большой сарай, где ворохами лежала детская одежда вперемешку с игрушками, горшками и посудой, на спинках павловских стульев висели мокрые детские колготки, а по перекосившимся старинным гравюрам ползали рыжие тараканы. И, как пчелы по ячейкам, расселилась по комнатам многочисленная семья Кипсы — Андрей с новой женой и детьми, Катя с мужем, их дети, старая бабушка — мать Кипсы, всегда грустный мальчик Денис, сын Милочки, которого Кипса брала на все лето на дачу. Сама Кипса была как царица этого улья, одновременно сердечная и властная, безалаберная и открытая, обладающая вопреки тяжелому нездоровью — она была непомерно толста, слепа на один глаз, у нее был сахарный диабет, полиартрит — редкостным оптимизмом и удивительным, подчиняющим всех, кто ее близко знал, обаянием. Муж давно ее оставил ради другой женщины, а потом трагически погиб, упав или выбросившись в сильном опьянении из окна с высокого этажа.
Дряхлеющему поэту, которому стало трудно подниматься по лестнице в свой кабинет, досталась маленькая комнатка внизу. Там помещались узкая тахта, школьный письменный стол, стул и синяя табуретка. А его бывший, такой продуманно уютный кабинет превратился в склад, где копились разбитые старинные настольные лампы, спинки от резных кресел, рукописи, трубки, редчайшие книги. Здесь же кучей лежали осиротевшие Зоины Горгоны и Демоны. На их деревянных лицах было написано трагическое предчувствие скорой гибели: семья разрасталась, ей требовалась жилплощадь. Предчувствие их не обманывало: вскоре после смерти Павлика все Зоины скульптуры были сожжены на костре. Остались только те, которые Зоя при жизни успела подарить друзьям. У нас хранятся две: «голова пана» и фигура сказочного лесного зверя.
10 сентября 1978 года
— Я вот зачем тебя позвала, — говорит Кипса. — Я решила сделать выставку своих картин. Здесь, на даче. А что? Будут приходить, приезжать… Пойдем, я тебе покажу!
С помощью двух палок-костылей она ковыляет в бывшую гостиную, где стоят две неубранные тахты и детская кроватка, а резной дубовый стол, за которым когда-то собирались поэты, звучали стихи, поднимались тосты за гостеприимных хозяев, запихнут в угол и завален каким-то барахлом вперемешку с рисунками и огрызками хлеба. Порывшись в этой свалке, Кипса достает альбом и радостно говорит, что задумала серию рисунков про Бабу Ягу. Кипса — детский художник-график. Она показывает мне эскизы — забавные, с юмором, какие-то праздничные, солнечные, — и я горячо их одобряю, не только потому, что они мне нравятся, но и потому, что работать в таком состоянии, да еще в этом бардаке, которым она сама себя окружила, — это в какой-то степени героизм.
— Да! Аня! У меня вчера возникла еще одна идея, я хочу с тобой посоветоваться. Я задумала поделить капитальной стенкой вот эту часть прихожей вместе с папиной комнатой, сделать отдельный вход с улицы, прорубить боковое окно фонариком и, таким образом, у Кати с Мишей и их малышей будет совершенно отдельное помещение. А? Как тебе? Главное, мне очень нравится идея прорубить окно сбоку фонариком.
— А папу куда?
— Ну, к тому времени, я надеюсь… — она выразительно вздыхает и говорит доверительно: — Когда-то же это должно кончиться?.. Я тебе честно скажу, Аня, я от него устала! Ничего не ест, дети его раздражают… Нет, я еще понимаю, когда вкладываешь силы в молодое поколение. Это — правильно, в этом есть смысл. Но тратить силы на стариков — это все равно, что стараться сохранить прошлогодний снег.
Поэт медленно сникал, потрясенный, обиженный старый ребенок. За годы, что он прожил без Зои, у него еще выходили книжки, он написал поэму «Зоя» — гимн любви подруге своей жизни.
Он обращался к ней, ушедшей:
Он еще порой загорался прежним огнем в обществе друзей и молодых женщин, но после этих вспышек еще больше слабел, и больно было смотреть, как он, шаркая, опираясь на трость, путаясь в полах халата, волочился на кухню ужинать.
Вместе с ним за стол садилась его первая жена, Наталия Николаевна, поселившаяся в доме вместе с дочерью. Она вырастила его детей, воспитала его внуков, дождалась правнуков. Жизнь ее семьи была ее жизнью. Ей просто некуда было деваться, кроме как поселиться в доме бывшего мужа.
Она жалела его. Ей хотелось хоть как-то облегчить его быт. Но он ни о чем ее не просил, а она была горда и боялась показаться навязчивой. Так они и жили, старик и старуха, расставшиеся полвека тому назад и вновь соединившиеся по прихоти судьбы. Встречались за кухонным столом, ели кашу, пили чай из засаленных кружек, а потом молча расходились.
В последнее лето своей жизни, девять лет спустя после смерти Зои, поэт вспыхнул напоследок прежним пламенем в вечер своего восьмидесятилетнего юбилея в Центральном доме литераторов, а потом почти на глазах стал день ото дня тускнеть и гаснуть, как прогоревший уголек. Весь усохший, крохотный в огромном для него махровом халате, он сидел в своей комнатушке внизу. Отвернувшись от всех, спиной к двери, он сидел целыми днями за столом, охватив пальцами голову и курил, курил, словно желая изолироваться дымом от домашнего хаоса. Тем, кто приоткрывал дверь и заглядывал в комнату, казалось, что он что-то пишет. Но он просто сидел, уставившись в окно пустыми глазами с огромными черными подглазьями. Может быть, он снова уходил в свои Версали, в свою поэзию, это было теперь единственное во всем доме, что принадлежало только ему и на что никто не претендовал.