Изменить стиль страницы

И — чудо! Отца «простили». Разрешили жить в Москве.

А Николаю Эрдману отказали.

Эрдман поселился в Калинине (Твери), и в Москве бывал наездами, тайком от милиции и дворников.

Родителям, наверно, было нелегко снова привыкать друг к другу после десятилетней жизни врозь. Восьмилетнюю дочь отец и вовсе почти не знает. Он смотрит на нее с любопытством, но и с отчуждением. Он стесняется ее, а она — его. Вернее, он не то чтобы ее стесняется, а просто не умеет найти общего языка с этой исподлобья глядящей девочкой, которая раньше существовала в его жизни заочно, а теперь материализовалась, ест, капризничает, болеет гриппом, читает книжки во время еды.

Он делает к ней шаг и натыкается на ее испуганную замкнутость. Она делает шаг к нему и натыкается на его рассеянное безразличие. Она видит — он добрый, но она не умеет приласкаться, а он — приласкать. Их обоих сковывает стеснительность, которую они оба принимают за неприветливость, нелюбовь, и через эту кажущуюся нелюбовь они никак не могут пробиться друг к другу и отступают.

От бессилия приручить дочь он раздражается. Пробует ее воспитывать, требует, например, чтобы она не читала во время еды, потому что, видите ли, это вредно. Или чтобы она по утрам говорила: «Доброе утро, папа». Услышав его приближающиеся к кухне шаги, она торопливо сует книгу за батарею. Он останавливается в дверях кухни и мрачно ждет. Она, тоже мрачно, выдавливает из себя:

— Доброе утро, папа.

Ей кажется глупым — здороваться со своими же у себя же дома. А его раздражает ее мрачность. Он говорит, что книжки, которые она читает, — чепуха, семечки, которые только засоряют мозги. Он сует руку за батарею, вытаскивает «Лорда Фаунтлероя» и пытается унести. Она ревет, бежит за ним, отнимает книгу и все равно читает — в уборной, в ванной. Какое он имеет право?! Ну и пусть засоряют мозги! Ему неинтересно, а ей интересно!

Он по-детски обижался, дулся.

В нем было столько юмора — его хватало на десятки реприз, фельетонов, сценок, от которых покатывался зрительный зал, а в наших отношениях тех лет юмора не хватало.

…Это уж потом, спустя годы, мне откроются в отце и бесконечная доброта, и глубина знаний, и уважительное внимание к чужому мнению, стремление понять и мягко не согласиться, внушить собеседнику свой взгляд, ненавязчиво и убедительно. Возможно, и он что-то найдет во мне…

Но в те годы он не снисходил до поисков, а я глядела на него исподлобья и загораживала обеими руками растрепанного «Лорда».

Но, в общем, столкновения редки. Он принадлежал к тому типу мужчин, которые с головой уходят в свое дело и познают вкус отцовства позже, когда у них появляются внуки.

В случае со мной отчуждение было естественным, ведь он получил меня уже «готовой», восьмилетней. Да и времени у него не было возиться со мной: он работал, работал с упоением. У него появился молодой талантливый соавтор, Михаил Червинский, вернувшийся с фронта после тяжелого ранения.

«Мы плывем из Сан-Франциско…»

Вместе они написали первую свою комедию-обозрение «Где-то в Москве» для театра Вахтангова, непритязательную историю про то, как молодой лейтенант приезжает с фронта в отпуск всего на одни сутки, чтобы отыскать девушку, которая вынесла его, тяжело раненного, с поля боя. Имя девушки — Анна Петровна Смирнова, таких имен в Москве множество. После целого ряда забавных недоразумений, все заканчивается счастливой встречей и веселой песенкой про время, которое —

«…Не птица и не кот:
Оно за хвост не ловится,
Оно не остановится,
Оно
             идет себе, идет!»

Получился веселый музыкальный спектакль в постановке Александры Ремизовой. Был большой успех. Пьеса разошлась по театрам многих городов, посыпались хвалебные рецензии, стало приобретать известность новое имя-содружество — Масс и Червинский.

Отец, что называется, дорвался до работы. С соавтором ему повезло: несмотря на разницу в возрасте (Червинский был лет на пятнадцать моложе), несхожесть характеров, они совпали в главном — в творческой ненасытности.

Сочинялись стихотворные фельетоны для «Крокодила», эпиграммы, капустники. В квартире стали появляться артисты эстрады — Аркадий Райкин, Миров и Дарский (а после смерти Дарского — Новицкий), Миронова и Менакер. Приезжали из Киева симпатичные, веселые «Тарапунька и Штепсель» — Тимошенко и Березин. Для всех писались смешные конферансы, сценки, интермедии. Конечно, это были уже не те сатира и юмор, что в двадцатые годы. Это были сатира и юмор с оглядкой на карающую десницу, которая один раз уже поднялась и слегка проучила непослушных, забывших свое место сатириков. Теперь отец стал осмотрительнее, не плевал против ветра. Своей «острой, язвительной сатирой» они с Червинским бичевали, в основном, язвы американского империализма, разоблачали «Тито с Уолл-стрита», а также чинуш и бюрократов, мешающих нам идти в светлое будущее.

Но юмор, хотя бы такой, был нужен людям, и принимался публикой с благодарностью.

Мама гордилась своей ролью жены известного писателя.

Она отстранила мужа от всех хозяйственных дел, от всего, что могло бы отвлечь его от работы. Стала его секретарем, нянькой, доверенным лицом. Командовала домработницей, шофером, благо, денег стало хватать на всех и на всё, в том числе на дорогие кремы, на обувь от знаменитого Барковского, на массажисток и портних.

Папино дело было работать, а мамино — «создавать ему условия»: следить, чтобы он был сыт, ухожен, чтобы в кармане у него всегда был чистый носовой платок, чтобы он не забыл позвонить тому-то, зайти туда-то и вернуться домой во столько-то.

— Тише! Папа работает! — стало лейтмотивом моего детства, отрочества и юности.

— Нет, ты в этом пиджаке не пойдешь! — командовала мама. — Ты в нем выглядишь как шмендрик! Надень этот!

Если звонил телефон, а папа в это время работал, мама хватала трубку второго телефона у себя в комнате и отвечала скороговоркой:

— Владимзахарыча нет дома, кто его спрашивает?

Но если выяснялось, что звонит кто-то важный, ответ мгновенно переигрывался:

— Ой! Кто-то звонит! Кажется, он пришел! — и с актерской фальшивинкой: — Володинька-а-а! Это ты? Да, это он! Сейчас, Василий Павлович, миленький, одну минуточку! Володинька-а! Тебя!

И взволнованно дыша, подслушивала разговор по другому телефону, из своей комнаты. Иногда, не выдержав нейтралитета, бежала в кабинет с криком:

— Не говори ему об этом! Зачем ты это ему говоришь?!

Папа порой взрывался, орал на маму, а она — на него, доказывая свою правоту: она — жена! Ей нужно быть в курсе всех его дел!

Мама обладала характером, склонным к громкому гневу, шумной обиде с последующим многодневным молчанием. У папы же характер был в семейной жизни отходчивый, миролюбивый, скорее, соглашательский. Махнув рукой, он успокаивался, и все продолжалось по маминому велению и хотению. Он маму понимал, любил и жалел. И уж точно знал, что при всех особенностях маминого характера, более верного, преданного, любящего друга и жены — ему не найти. Их очень сблизило общее горе — долгая болезнь, а потом смерть сына.

Стали приходить композиторы — полный, румяный Юрий Милютин, лысый, тщедушный Дунаевский. Приезжал из Ленинграда и подолгу жил у нас простецкого вида, большой любитель выпить Василий Павлович Соловьев-Седой — писал музыку к либретто «Самое заветное». Работали порой до глубокой ночи.

Мой брат женился, и молодым отдали мою комнату, а меня переселили в кабинет. Отделенная шторой от той части кабинета, где стоял рояль, затаившись под одеялом, я слушала, как по ту сторону шторы в папиросном дыму, спорах, бесконечных музыкальных импровизациях рождаются песенки. Вот эта, из «Самого заветного», ее вскоре стали часто передавать по радио: