Изменить стиль страницы

— Если ты мне споешь еще, я тебе сделаю кошку с котятками, — сказала девочка, отрезая концом ножниц вырезанную из бумаги фигурку и роняя ее на колени Ване. — Если же не споешь, то не стану делать.

Ах ты, тиранка Лунелла,
Ах, мой орленочек малый!
Белое семя посеешь,
Цветик подвырастет алый.
Если ты лилией будешь,
Сделаюсь я амарантом.
Песню мою, словно бантом,
Сказок украсят виденья.
Ждут твои строгие глазки…
Помни лишь ты эти сказки,
Я ж не предам их забвенью.

Так Вана играла одновременно со своим неотвязчивым горем и с не менее неотвязчивой сестренкой, стоя на коленях в траве и перекидывая с ладони на верх кисти и обратно маленькие гладкие желуди, отделенные от чашечек. К ней на колени упали вырезанные ножницами силуэты, вырезанные таким изящным и верным контуром, как будто бы сделаны были не на память, а с натуры по теням.

— О, какая ты ловкая! — воскликнула Вана, взявши вырезанные фигурки и любуясь ими на фоне травы.

Кошачья грация была схвачена и воспроизведена смелым и верным рисунком, достойным руки мастера и свойственным старым художникам Дальнего Востока, которые тонкой легкой кистью воспроизводили на длинных свитках шелковой бумаги самые яркие движения из жизни животных.

— Если ты споешь мне еще, — сказала дикарка, прикасаясь кончиками своих волшебных ножниц к листу нетронутой бумаги, — я тебе сделаю золотую наседку с тринадцатью цыплятами. Она живет в горе Монте-Вольтрайо, но только никто ее никогда не видал. Если не споешь, ничего не сделаю.

Ах ты, тиранка, тиранка!
Сделай мне крылья живые,
Чтоб улететь мне отсюда
К морю, где волны немые.
Но, коли крылья не выйдут,
Выйдет другое виденье.
Пальцы твои, как у феи,
Чудны твои все затеи —
Дай же мне сделаться Тенью.
Помни лишь ты эти сказки,
Я ж не предам их забвенью.

Маленькая художница продолжала слегка покачивать годовой в такт песенке, но сама была вся поглощена своей наседкой из Монте-Вольтрайо; она слегка поводила глазами, которые Вана назвала строгими, поджимала свои пухлые губки, затенив лицо своими густыми, распущенными, как у ангела работы Мелоццо, волосами, похожими на темные грозди винограда. Над ней под полуденным ветром шумел старый дуб, шевеля своей темной листвой на своих девяти узловатых и морщинистых руках-сучьях, которые распростерлись во все стороны от могучего ствола. Узлы, разветвления, трещины, шрамы от разрезов и других причин, все эти знаки преклонного возраста и долгой жизненной борьбы вызывали почтение к дереву, как к родоначальнику могучего племени. Его жизненная упругость, сохранившаяся в течение долгих веков его жизни, была так велика, что листва у него была такой же пышной, как у молодых дубков, растущих над родником; зато его кора была железной крепости, как старая этрусская скала, обращенная к северу, а его почтенный гражданский вид заставлял думать, что у его подножия решился бы точить себе клыки один только геральдический кабан, изображенный на консоли, на башне Подесты.

— Если ты споешь мне еще… — начала было Лунелла.

— Ах нет, больше не стану.

— Почему?

— Больше ничего не могу придумать.

— Почему?

— Не могу подобрать больше рифмы.

— Почему?

— Потому что у меня их подцепили ласточки.

— Неправда.

— Дай теперь петь старому дубу. Слушай.

Ветер, обвевавший эту величественную старость, успел пронестись над унылыми серыми морскими берегами, над ломками мела и гипса, над огромными пространствами, не знающими тени, над обрывистыми рвами, над всей безнадежной картиной бесплодной земли, которая в эту летнюю знойную пору жарким кольцом окружала город. Время от времени казалось, будто ветер несет с собой прах из погребальной урны. Казалось, будто он несет с собой неземную грусть последнего пути, последнего привета, которая разлита в изображениях на урнах, стоящих в подземельях. Ване приходил на память молодой всадник, скачущий в Ад, закутанный в плащ и прикрывающий концом его немые уста свои; у поводьев его лошади летит крылатый Гений, а навстречу идут Маны.

— Когда Иза вернется? — спросила недовольным голосом Лунелла.

— Не знаю.

— Куда она уехала?

— Она мне не сказала.

— Ты, наверное, знаешь, Мориччика.

— Говорю тебе, что не знаю.

— В этом году она не повезет нас на море?

— По-видимому, нет.

— Мы останемся здесь все лето?

— Возможно, что так.

— Но ты ничего не знаешь наверное?

— Не знаю.

— Она поссорилась с тобой?

— Напрасно ты так думаешь.

— Она стала нехорошая.

— Ты думаешь?

— Вот тебе наседка из Монте-Вольтрайо.

И из рук маленькой волшебницы в руки Ваны упала только что выполненная фантазия, изображавшая комья снегу над костром.

Кто ей открыл это искусство? Какой таинственный инстинкт руководил концами ее ножниц, которые с такой точностью воспроизводили линии жизни? Какая сила откровения была заложена в этих ясных глазках, которые изредка принимали такое строгое выражение, которые бывали почти суровыми, как глаза Божественного Дитяти, в тот миг, когда, играя в мастерской плотника в Назарете, Он вдруг замечает тень креста.

— Ты сегодня делаешь чудеса, — сказала Вана. — Я положу все это в книгу.

У нее была тетрадь с черными страницами, куда она вставляла эти белые силуэты, книга «белого и черного», как фасад Баптистерия, как арки в Сан-Микеле, как пол в Сант-Агостино, как черные и белые клавиши рояля, как ее безумное сердце, как день и ночь.

Было поздно. Позади города встала печальная луна. Одинокая магнолия, росшая в небольшом дворике, покрытом зеленым мохом, насыщала своим ароматом тишину ночную; она казалась сильной своей мягкостью ночной перед суровым образом старого дуба, казалась мягкой в своей восковой плоти. Во всем доме уже смолкла дневная работа. Уже немая, как ее гробницы, Вольтерра мирно спала, и только дышали ее громадные каменные уста.

«Кто знает, не поют ли соловьи сейчас у ворот Доччиолы? — думала Мориччика, стоя у порога; раздеваться для нее было противно, дышать — была мука, она задыхалась, как будто с каждым дыханием ей приходилось приподнимать стены своей комнаты. — Кто знает, поют ли они у источника в Мандринге, в Бадии?»

Воображение нарисовало ей огромные тени промеж крутых утесов, поблескивающую струйку воды, которая низвергается на дно ужасающей пропасти, гипсовые ломки, напоминающие при свете луны кору потухшей планеты.

«Что там поделывает Аттиния, которую я давно уже не видала? Качает своего ребеночка? Мирно почивает?» Она представляла себе крестьянку, получившую при крещении имя кроткой мученицы и мирно проживавшую теперь в качестве сторожа полуразрушенной Бадии; представляла себе, что идет навестить ее, идет по узкой тропинке, разрезавшей лужайку, как пробор, проведенный гребнем; вот она поворачивает и идет вниз по склону, заросшему травой, к стене с приютившимися около нее оборванными дубами, которые под беспрестанно дующим ветром задержались в росте, и остались карликами, и имели теперь вид нищих-калек, выстроившихся вдоль дороги и выпрашивающих милостыню; вот он прислоняется к стене и смотрит в пропасть; и видит, как на краю ее дрожат жалкие желтенькие цветочки, любимые цветы смиренных св. Гречинианы и св. Агатинии, двух девственниц, сестер во Христе и в муках. Чары этого зрелища леденили ей сердце; и она, вздрагивая, двигалась ощупью вдоль грубой стены.