Изменить стиль страницы

— А ты не вникай, ты к себе прислушайся: нравлюсь тебе — хорошо, нет — до свидания. На коленях ползать да за руки хватать не стану.

Назревшая слеза сорвалась с острой ресницы. Вера поспешно нагнула голову и кулачком сердито вытерла глаза. Женька растерялся уже совсем.

— Хочу, чтоб наша с тобой любовь была не такой, как у всех, Вера. Необычайной!

— А я обычного хочу, Женечка. Хочу, чтоб меня любили, как других любят, замуж выйти хочу, детей хочу, чтоб все, как у других, не хуже.

— Замуж, дети… И только–то?

— Мало тебе?

— Мало, Вера!

— Ну, а мне бы хватило. Я в войну поднялась. Не представляю даже, что может лучше быть.

— И я в войну… Война меня помиловала — жизнь оставила, как награду. Так неужели за эту жизнь я только то и сделаю, что женюсь и детей нарожаю? Мало! Награды своей недостоин..

Вера передернула плечами.

— Зябко чтой–то… — Она встала, поблекшая, без прежней пугающей осанки, взяла с лавки шаль, закуталась, не глядя произнесла: — На крыльях сегодня летела сюда…

— Вера! Ведь я же тебя люблю!

— Не надо…

— Вера!

— Что — Вера?.. Думаешь, я ждала от тебя большой любви… вечной? Нет же. Но чтоб уж такой легкой… Чтоб на второй встрече — бери дружбу, да но обижайся…

— Ты не поняла меня, Вера!

— А понимать–то нечего. Неужели я столь плоха, что с одной встречи… приелась?

— Вера!

— Необычного хочу. Ты же обычна, проста слишком.

— Ну, как сказать, чтоб поняла?!

— Зачем? Все понятно.

И Женька вконец растерялся, замолчал. У Веры иа чистый лоб страдальчески вознесены брови, глаза прячутся за ресницы, потаенно поблескивают невылившейся слезой — красива, дыхание перехватывает.

Женька подавленно молчал, а она тихо и твердо сказала:

— Ничего у нас нынче с тобой не получится, даже дружбы сердечной.

На столе все еще шумел неуспокоившийся самовар, В печке звонко и весело трещали дрова, раненая нога блаженно нежилась в теплом просторном валенке.

— Ты меня гонишь, Вера?

Она вздохнула и не ответила.

— Мне уйти?

Молчание.

Женька сидел и, пораженный, разглядывал Веру. Она сутулилась на лавке, куталась в платок, шея с ниткой матовых бус была не видна.

— Откипим вот… — глухо произнесла она в пол — тогда уж видно будет.

Он сидел и хлопал глазами, она молчала и сутулилась. Наконец он неуклюже полез из–за стола, все еще ожидая, что она остановит: «Ладно уж, пошутили, и хватит».

Она глядела в пол, куталась в шаль и молчала.

Под низкими лохматыми звездами лежала обнаженная, каменно промороженная земля. Женька тянул по комковатой дороге раненую ногу.

«Ничего у нас нынче с тобой не получится, даже дружбы сердечной». Кому–то другому будет она подавать на стол самовар — откинувшись назад, словно переломившись в пояснице, со счастливым лицом: «Почаюем по–семейному, обогреемся». И кто–то другой снимет перед сном с ее шеи нитку бус…

Кампанелла учит…

Кто–то другой… Нет, невыносимо, хочется сесть посреди дороги, поднять голову к звездам, завыть истошно, по–волчьи: «Кто–то!.. Не–ет! Не–ет! Невмоготу! Не–е–ет!»

Тихо–тихо под звездным небом. Скован воздух, скованы морозом поля. Между звездами и мерзлой землей только глуховатый стук каблуков, шуршание шинели и собственное дыхание.

Кампанелла учит… И с каждым шагом дальше Вера. Она не читала Кампанеллу.

Буравя палкой каменную дорогу, сильно хромая, тащился в ночь прогнанный Женька.

15

На следующий день в деревню Княжицу явился участковый. Срочно был отозван от молотилки председатель Адриан Фомич.

Участковый, младший лейтенант милицейской службы Уткин, — мужчина с обширными, прямо–таки перинной пухлости плечищами и виновато–стеснительной полнокровной физиономией. Стеснительность Уткина была хронической.

Каждому встречному не станешь рассказывать, что у тебя в могучем теле бьется ненадежное сердце. До войны Уткина в свой срок призвали в армию, кончил дивизионную школу младших командиров и как–то на учении, в маршевом броске, упал. Тут–то и открылось — врожденный порок, призывная комиссия его просто не разглядела. Можно жить до старости, но можно в любой час, на ходу, без подготовки, умереть.

В начале войны его не раз вызывали на переосвидетельствование, врачи листали бумаги с его болезнью, качали головами, выстукивали, выслушивали, посылали на рентген и отпускали: не годен!

Не годен для армии, а для милиции по военному времени сгодился. Самое неприятное, Уткин не чувствовал себя больным — наливался полнотой, со стороны поглядеть — распирает от здоровья. Как тут не стесняться себя: все на фронте, а ты, этакий слон, околачиваешься в тылу. Особенно страдал Уткин, когда приходилось ему приводить в чувство загулявших инвалидов, войны: «М–мы кр–ровь!.. Ты р–ряшку!» Застесняешься.

Вот и сейчас, стараясь не глядеть в глаза ни Адриану Фомичу, ни Женьке, ни кладовщице, темноликой бабе, участковый Уткин обозрел наличие пшеницы, уточнил ее вес, опечатал амбар. В конторе правления, сняв шапку, но не сняв черного дубленого полушубка с погонами, пристроился у стола на просиженном стуле, начал медленно, старательно, сопя и потея, вырисовывать на форменном бланке акт об укрытии.

Адриан Фомич, Женька, кладовщица, пригорюнившаяся у порога, не спускали глаз с крупной, перевитой набухшими венами руки, выводящей закорючки. Все понимали, что в эти минуты свершается таинство перевоплощения. Если куча сорной пшеницы, заметенной в угол амбара, не проведенной ни по каким бумагам, до этого времени не считалась ни частной, ни колхозной, ни государственной, то теперь с каждой закорючкой невнятная пшеница обретала точную характеристику — ворованная.

Появился Кирилл, затянутый в ремни, в фуражке, посаженной на голову по–уставному — звезда точно на линии носа. Он уселся в сторонке, выражая всей своей внушительной фигурой: «Я полон почтения, но мнение свое имею».

Участковый Уткин поставил точку, насупив белесые брови, минуту–другую обозревал содеянное, потом, несмело кашлянув, протянул Адриану Фомичу.

— Все ли верно тут нацарапал?

Адриан Фомич, мельком взглянув, отодвинул:

— Да ведь лишнего ты на меня не напишешь, а вины не сымешь, что смотреть.

— Порядок такой… Ознакомьтесь и вы, товарищ Тулупов. И распишитесь.

Женька не притронулся к протянутому акту, скосил лишь глаз, сказал:

— Я против… Ни о какой подписи речи быть не может.

Наступило молчание, темноликая кладовщица у порога протяжно вздохнула, а участковый Уткин завороженно смотрел на Женьку, кротко помаргивал белыми ресницами.

— Как же так? — спросил он.

— Это не укрытие, не присвоение и уж никак не воровство.

И участковый Уткин не возразил, лишь кротко моргал.

— Как же так?

— Я выскажу свое несогласие где следует, — Женьке было неловко под кротким взглядом участкового.

Но Уткин не успокаивался:

— Как же так? Получается: документ только мною освидетельствован?

— Не подпишу, извините.

— Имеете право! — вдруг веско заявил Кирилл.

И участковый Уткин обратил помаргивающие ресницы в его сторону.

— Имеет полное право не подписывать, ежели не согласен.

— Но что же получается? Я один документ освидетельствую. Выходит, что мне одному желательно Адриана Фомича привлечь.

— Не подпишу вашу бумагу.

Участковый Уткин совсем было закручинился, но вдруг широко, во всю свою просторную физиономию, улыбнулся, стал складывать акт, засовывать его в сумку:

— Не подписываете, и отлично! Очень даже!.. Кто говорит, что вы таких прав не имеете? Имеете! Я предлагал — вы отказались, свидетели есть. Заставить силой не могу. А документик… Документик–то… Адриан Фомич, пока что силы не имеет…

— А если не секрет, как там планировалось — под статью кодекса подвести или же припугнуть только? — поинтересовался Кирилл.

— Точно не знаю, — отозвался участковый. — Я погоду не устанавливаю… По моим наблюдениям, ввиду острого положения могут и под статью. Вполне могут. Нынче с хлебом большие строгости.