— Нельзя!

— Значит, ненавидеть?

— Да.

— Не пойму. То ругаете, что ненавистник, то говорите — ненавидеть!

— Ненавидеть уметь надо, слепой котенок! Ты же вместе с Лешкой готов ненавидеть мать, которая тебя, дурака, грудью выкормила. Ты порой меня ненавидишь, хотя я тебе ничего плохого не сделал. Разбирайся — кого и за что! Умей глаза держать открытыми.

Виктор молчал, не подымая головы.

— У меня все спуталось, — горестно признался он наконец.

— Ты вот хочешь уехать — езжай, погляди, пощупай мир. Поумнеешь.

Виктор вскинул на Федора красные глаза, сразу отвел, буркнул в сторону:

— А если не поеду, расхотелось вдруг…

— Почему так?

И взметнулись блестящие от слез глаза, и выступил румянец, и, быть может, первый раз в жизни прорвались непривычные слова признательности:

— Кто знает, встречу ли я там такого, как вы. Вдруг да будут попадаться все лешки да заштатные.

— Э-э, дурак, если б на свете жили одни лешки, давно земля стала бы пустой. Люди-лешки вырезали бы друг друга.

Виктор подумал и согласился:

— Верно… Ладно. Поеду. И вы уезжайте скорей отсюда. Вас съедят.

— Кто?

— Анка с муженьком своим. Вы ведь комнату их занимаете.

— Отдам я им комнату. А ты мать свою не забывай.

— Самой собой. Анка-то на мать не раскошелится. Вот и скажите мне: любить ее или ненавидеть?

Федор не ответил сразу: любить или ненавидеть — великая наука, не каждый человек постигает ее даже в зрелом возрасте.

В этот день, выходя из подъезда, Федор столкнулся нос к носу с Заштатным. Упитанный багрянец на щеках, рыхлый нос, выражающий простодушие, с конфузливо-ласковым выражением уступил дорогу, из-под припухших век кольнули глазки. Зачесались кулаки, но Федор прошел мимо. Не дано ему права судить и наказывать. Ему не дано, а закон не заметил — сойдет с рук, отделается только конфузом этот конфузливый человек.

А вечером в квартире был большой скандал. Мать воевала с дочерью. Зять время от времени показывался в коридоре, чтоб все видели, какой у него глубоко оскорбленный вид и как он при этом сдержан — не бросается сломя голову в грызню.

Мать и дочь ругались из-за комнаты, которую занимал Федор.

Рано или поздно мать уступит, дочь победит, и Федору придется собирать свои вещи. Нужно уезжать. Нужно найти мастерскую. Нужно полгода независимого времени. Как ни кинь, нужны деньги.

Плох тот стратег, который идет к победе нацеленно по геометрической прямой, не делая обходов, не предусматривая отступлений. Существует картина, пока что созданная лишь администраторским гением директора гостиницы, — метр восемьдесят на два двадцать пять…

10

У Герберта Уэллса есть рассказ. Мальчик открыл зеленую калитку — из городского захолустья с пылью, грязью, вонючими лавчонками попал в сад, где бархатные пантеры ласкались, как домашние кошки. Мальчик очнулся на мостовой, среди лавчонок и прохожих, исчезла дверь в стене, кончилась сказка, началась жизнь — школа, колледж, служба, уже маячило кресло в правительственном кабинете. Но зеленая калитка в стене преследовала, ждал ее, хотел открыть снова, вплоть до смерти…

Калитка не зеленая, просто ветхая. Рядом на столбе — кнопка звонка под ржавым жестяным козырьком. Заполнили небо обильной зеленью два старых дуба. И тянет забытым бражным запахом моченых яблок. Федор, придерживая перекинутый через плечо ремень этюдника, медлит нажать кнопку звонка.

За оградой — влажная тень от разросшихся кустов. Шесть с лишним лет тому назад Федор однажды вошел в эту калитку… Шесть лет, оглянешься — довольно-таки пестро. Снилась калитка? Думал о ней?.. Нет, забыто, заплыло, былью поросло. Но где-то в подвалах памяти хранилось: сношенные каменные ступеньки крыльца, сумрак просторных комнат, в которых, казалось, застоялся воздух прошлого века, тяжелая мебель — современница извозчиков-лихачей… Дом, где приходят в голову успокаивающие мысли — жили люди, люди живут, люди будут жить, какие бы страшные слухи ни ходили о водородной бомбе.

Сжимается сердце… Может быть, так выглядит наяву дом Саввы Ильича, счастливая крепость художника, мечтой о которой был в детстве заражен Федор? Непохоже, не то, но мечты детства, если они исполняются, всегда имеют другую физиономию — сразу не признаешь, забудешь сказать: «Здравствуй».

Наверно, у каждого человека есть в жизни своя заветная калитка, в которую хотелось бы войти.

Федор протянул руку к звонку, нажал кнопку…

Где-то в стенах, пропахших вековой книжной пылью, вздрогнула тишина — пришел гость извне, старый гость… Признают ли? Не встретят ли холодным недоумением?

Дремал сад под солнцем. Валялись посреди дорожки забытые садовые грабли. В сонной листве деловито перелетала синица. Пусто… Эти электрические звонки на старых калитках никогда не работают.

Дремал сад, и только на верхушках дубов листва шевелилась от ветра. Забытые железные грабли на дорожке — значит, люди живут, не вымерли, не уехали. Но, может, живут другие люди?..

Федор без особой надежды еще раз нажал кнопку, выждал с минуту и хотел повернуться…

Синица взлетела вверх. Хлопнула дверь, за кустами поникшей от жары сирени бойко-бойко зашуршали шаги.

Девушка, тонкая, как чуткий к ветру таловый куст, загорелые колени играют легким подолом сарафана, летит словно навстречу радости — просто ходить иначе не может, — а лицо выжидательно — серьезное, вглядывается сквозь штакетник.

— Вам что? Входите, не закрыто.

Короткие, от солнца выгоревшие в рыжинку волосы, брови строгого и точного рисунка, голубые глаза с девичьей бессмыслинкой. И в незнакомом лице, как отдельные слова и фразы в забытом стихотворении, припоминаются знакомые черты — линия лба, брови и что-то в крыльях носа… Она! Однако шесть лет с хвостиком — срок немалый.

И молчание Федора ее смутило, брови двинулись к переносице, изобразили строгость.

— Вам что?

Федор развел руками, ответил смущенно:

— Да как тут скажешь сразу…

И она до слез в глазах вспыхнула:

— Вы?!

— Неужели узнали?

— Это вы! Вы такой же.

— А вы изменились. Еще как!

— Портрет?.. Вы, помните, меня рисовали?

— Не помнил бы, не пришел.

— До сих пор висит… Да идемте в дом. Идемте быстрей!

И она пошла вперед, почти на каждом шагу нетерпеливо оглядываясь, как охотничья собака, которая боится оторваться от медлительного хозяина. Синие цветочки на подоле сарафана рябили в глазах.

А Федор глядел на нее, чувствовал и неуклюжую тяжесть своих шагов, и громоздкость тела, и косную медлительность человека, вошедшего в зрелую пору. Она оглядывалась, звала и подгоняла взглядом.

«Выросла-то, вот чудо…»

Чопорный сумрак, запах книжной пыли, вросшее в выщербленный пол медными катушками старое пианино и обширный стол, к которому в напыщенном стиле классических романов хочется добавить — на столько-то персон. Шесть лет… Что шесть лет для этого угла, сумевшего сохранить воздух прошлого века. Ничего не изменилось. Хотя нет…

— А дедушка-то умер, — сказала девушка.

Она это сказала просто, без вздоха, без тени на свежем лице. Дедушка умер — она успела пережить это горе, свыклась с ним. Шесть лет…

Столкнись Федор с ней на городской улице, наверно бы, не оглянулся вслед. Светловолосое, светлоглазое, заурядной правильности лицо — сотни таких проходят мимо. Но в пыльной комнате, средь суровых потемневших вещей, в монашеской отрешенности от июльского дня 1952 года, она, загорелая, с оголенными руками, в легкомысленном сарафанчике из веселой ткани казалась оглушающе яркой. Федор не переставал про себя удивляться: «Выросла. Вот чудо-то!»

Он, пожалуй, ни разу ее не вспоминал. Забыл даже о портрете, который набросал походя плотницким карандашом. Его, как кошку, тянуло к дому, а не к хозяевам.

— Мама работает на старом месте, везет на себе хирургическое отделение… Я учусь в институте… Тоже медицинский. Фамильная традиция… Уже окончила первый курс.