Изменить стиль страницы

Они были рядом; молчать, отвернуться неудобно. Саша спросил:

— Ты куда?

— Уезжаю. Совсем.

— А куда?

— Далеко.

— Куда же?

— В Казахстан.

— Зачем это?

— По путевке райкома комсомола.

Те же сросшиеся чуть приметным темным пушком брови над переносицей, глаза же стали серьезнее, холоднее, в губах нет прежней мягкости, что-то взрослое, бабье, горькое появилось в суховатом складе рта. Саша без этого догадывался — не легко ей жилось последнее время. Бежит. Может, сойти, поговорить не на людях, не наспех…

Но шофер Катиной машины утонул в глубине кабинки, хрустнули шестерни передачи. Катя аккуратно подобрала полы пальто под авоськой, приготовилась к толчку, кивнула Саше головой. И в эту последнюю секунду Саша заметил, как растерянно и жалобно дрогнул ее взгляд, твердо сжатые губы разошлись. Ей тоже хотелось, чтоб шоферы не так быстро расстались.

Машины торопливо разбежались каждая в свою сторону. Саша с опозданием махнул Кате рукой.

Где-то в незнакомом Казахстане начнет она искать свое счастье, устраивать свою жизнь. И в этом счастье, в ее жизни он, Саша, будет таким же далеким, как село Коршуново для Казахстана. Не на месяц, не на год, даже не на многие годы — навсегда расстаются.

Саша, редко вспоминавший в последние недели о Кате, вдруг почувствовал сейчас, как сдавило горло, заныло в груди. Немедленно соскочить, броситься вслед, кричать, звать, звать с отчаянием!..

Но Катина машина скрылась за поворотом. Проплыла мимо сосна, заломившая в серое небо костистые ветви. Могучая в старости, она продолжала жить своей жизнью, чуть-чуть шевелила мокрой хвоей на верхушке…

За бегущим днем

Часть первая

1

Мое будущее началось до моего рождения. Баррикады на Пресне и неуклюжий самолет братьев Райт, красный флаг на «Потемкине» и открытие Эйнштейна, Ленин, произносящий речь с броневика, орудия «Авроры», уставившиеся в Зимний дворец, декреты на оберточной бумаге: «Мир народам! Земля крестьянам!», чертежи межпланетной ракеты калужского затворника Циолковского — где-то во всем этом появилась не только та жизнь, которой я жил и живу, но и то, что ждет меня впереди, то незнакомое, таинственное, манящее — мое будущее.

У каждого человека есть оно свое собственное, личное, неприкосновенное для других.

Будущее — это воздух жизни, движение жизни, это сама жизнь. В старости его еще можно заменить прошлым и покорно существовать. Но существование — не жизнь. Существование только тогда становится жизнью, когда есть мечты и твердые расчеты, как дальше жить, что дальше делать. Люди, потерявшие будущее, часто кончают жизнь самоубийством.

Мое будущее началось до моего рождения.

В феврале семнадцатого года мой отец поднимал восстание в крепости Свеаборг, был красногвардейцем в Петрограде, в гражданскую войну воевал комиссаром роты.

Мой дядя Андрей Бирюков, старший из отцовских братьев, всего за две недели до моего рождения был схвачен кулацкими сыновьями по дороге в свою деревню и зарублен топорами. В память о нем меня назвали Андреем.

Я был первым некрещеным ребенком в округе. За пятьдесят верст приходили старухи поглядеть на меня: как выглядит нехристь, с младенческих лет отступник перед богом.

Я воспитывался не на бабушкиных сказках с Иваном-царевичем, сиротой Аленушкой и шутом Балакиревым, а на рассказах отца о том, как сбросили с чердака офицера-пулеметчика, стрелявшего в солдат, собравшихся на митинг, о том, как ходили агитаторами к колчаковцам и как эти разагитированные колчаковцы арестовали полковника Хрящина.

В раннем детстве помню над своей кроватью плакат, изображавший III Интернационал: русский, китаец и негр, шагающие под красным знаменем. Уже тогда для меня этот плакат стал окном в будущее, вызывал смутные, дерзкие, героические мечты.

Но не только рассказы отца, не только книги, плакаты, кинокартины — часто сама жизнь напоминала о том необыкновенном будущем, какое ждет меня впереди. Помню одну историю…

Мне тогда было лет пять. Как-то со старшими ребятишками я сидел у костра на берегу нашей речки, плакал от едкого дыма и терпеливо ждал, когда выделят мне долю картошки, которая пеклась в тлеющих головнях.

Из елового мелколесьица, что покрывает большое болото, прозванное Егоркиной пустошью, вышел человек в лохматой зимней шапке, в ватном зипуне, хотя стояла самая жаркая пора лета. Он, оглядываясь, несмело приблизился к костру — запавшие глаза, в жесткой, волчьей седине подбородок, черные, обметанные губы улыбаются льстивой улыбкой, так не подходящей ко всему облику ни дать ни взять вылезшего из леса болотного лешего.

— Огоньком балуетесь, родненькие? Ничего, ничего, не осуждаю… Иду, слышь, на меня от картошечки духом пахнуло. Дай, думаю, передохну возле ребяток…

Он присел возле костра, стал вытаскивать черными от грязи руками недопеченную картошку, перекидывал ее, разламывал, жадно ел, морщась от ожогов и дыма, не переставая сыпать скороговоркой:

— Вот, ребятки, какие времена-то настали. Светопреставление… Отощал начисто, маковой росинки во рту не было… Ужо трубы Гавриила-архангёла затрубят, всех антихристов громы небесные побьют. Побьют! А тех, кого не добьют, мы, прости господи, в колья возьмем. Уж возьмем во славу Христа. Уж затрещат черепа на комиссарских плечиках. Кровью улицы обмоем, ни жен ихних, ни детей не помилуем… Свят, свят господь на небесах! Он все видит, он кару нам послал за грехи наши, он и спасет нас. На одного тебя уповаем… Спасибо, господи, накормил мя. Вам, ребятки, спасибо.

Незнакомец черной рукой осенил себя крестом, вздохнул, быстро и цепко оглядел всех запавшими глазами. На секунду эти лихорадочно блестевшие из темных впадин глаза остановились на мне, и я сжался от страха.

Под наше испуганное молчание он ушел.

А через несколько дней отец приехал домой из командировки с темным, осунувшимся лицом, с вырванным из плеча рукавом пиджака.

— Убийство случилось в Окуневе. Видать, в меня целил, сучий сын, да промахнулся. Костя Григорьев со мной шел, упал и не крикнул… Жаль парня, тихоня был. Его-то жизнь гаду не нужна. Еле взяли, в бане спрятался, зубами грыз руки, пока связывали. Старый знакомый — Данилка Тягов, средний из Тяговых, тех, что раскулачили.

Без ватного зипуна, в одной грязной рубахе, но в зимней лохматой шайке, нахлобученной на глаза, с руками, стянутыми веревками за спиной, вели два милиционера по улицам городка Тягова. Коричневое, сморщенное маленькое лицо со злыми глазками из-под шапки оборачивалось то направо, то налево, невидящий взгляд рыскал по любопытным, вывалившим из домов. Отец, по-воскресному выбритый, в чистой после бани рубахе, стоял возле дороги, держал меня за руку. Тягов задержался перед ним, из-под седой щетины оскалил желтые зубы:

— A-а, Васька Бирюков! С отпрыском, видать… — И вдруг, бешено брызгая слюной, мученически оскалившись, закричал: — Не то жалко, что в башку твою промахнулся! Дело божье — отвело пулю!.. Жалко мне, Васька, что щеночка твоего в овражек не стащил. Не смекнул, что твое семя. То ли бы праздничек тебе устроил, сатана комиссарская!..

Милиционеры толкали в спину Тягова, а он, переступая упирающимися ногами, еще долго оборачивался и кричал:

— Не знал! Ох, не знал, прости господи! А то бы порадовал тебя, Васька!..

Отец хмуро глядел вслед и молчал, дрожащей рукой гладил мою голову.

Прошли годы, и образ Данилки Тягова в моей памяти занял место рядом с офицером, который расстреливал из пулемета солдат, рядом с полковником Хрящиным, сжигавшим деревни, со всеми, кого в своих рассказах отец рисовал врагами.

Отцу выпало счастье воевать против них. Но я надеялся, что буду счастливее отца. Мир ждет часа, когда начнется борьба за счастье и за справедливость. И эта борьба грянет, сомненья в том нет. И тогда бок о бок с негром, или с французом, или немцем под одним знаменем цвета крови и пламени начну воевать и я. В этом мое будущее. Фантастическое детское будущее, сливающееся с безбрежным будущим всех земель, всех народов.