Изменить стиль страницы

Минуты, когда Катя, прислонившись к столбу, глядела на окна, заменяли ей свидания. Что только не думала, о чем не мечтала она тут! Жила новыми надеждами, чувствовала новые желания.

Она рвалась душой подойти к Павлу, но сделать это нелегко — Павел всегда выходил из райкома с народом. И Катя уходила домой, каждый раз переживая сложное чувство разочарования, облегчения и тревоги. Разочарования потому, что не встретились, облегчения потому, что она до изнеможения мучилась, волновалась, робела, тревоги — оттого, что вечер за вечером проходит попусту, и они все дальше друг от друга…

Каждый день Катя успокаивала себя: обязательно подойду завтра, и каждый раз надежда на завтра рушилась. Однажды у Павла Сергеевича сидел Игнат Гмызин. Катя дождалась, пока он вышел. Гмызин прошел, сердито посапывая, не заметил прижавшуюся к столбу Катю. Через четверть часа потух свет в окнах, на крыльцо вышел чем-то озабоченный Павел. Наклонив голову, он быстро пошел прочь. Надо было нагнать, надо было окликнуть, но горло перехватило, ноги приросли к земле. До сих пор Катя не может простить себе этого.

По всему видно, что Павел сейчас один в кабинете. Выйдет — Катя обязательно подойдет. Сейчас или никогда!.. Но рано волноваться — время не позднее и Павел еще не скоро выйдет из кабинета.

Слышно: ребята идут с гармошкой из рощи, старый конюх райисполкома ругается во дворе с уборщицей из-за лопаты, все обычно, никто не думает о том, что делается за этими окнами, кто там сидит. Он же помнит о них, это его обязанность!

Вот сейчас он ходит по кабинету, размышляет.

Подтянутый, плечистый, голова в густых курчавых волосах всегда горделиво вскинута, легкая, сильная походка, — даже вспоминая, любуешься им. Партийный вожак района! И человеческая красота, и величие будущего, все, что с пионерского возраста волнует душу, — все в нем! И он, кажется, любит ее… Любит! Это ее великая гордость, великая радость!

Вдруг у Кати похолодело на сердце. Она почувствовала, что кто-то стоит сзади и пристально смотрит ей в спину. Катя оглянулась. На середине тротуара, шагах в десяти, виднелась невысокая фигура женщины — бледное лицо, кофточка в вырезе черного костюма выделяются в темноте. Женщина заметила, что Катя оглянулась, осторожно двинулась к ней. Катя узнала Анну.

— Здравствуй… Катя.

Голос Анны, негромкий, ледяной, споткнулся на слове «Катя». Худощавое лицо в обрамлении пышных волос было непроницаемо, и лишь глаза горячо блеснули, на секунду задержались на Кате, метнулись к освещенному окну, уставились куда-то в ночь, в пространство.

Катя смогла в ответ только кивнуть головой, но Анна к тому времени уже отвернулась и не заметила кивка.

— Ждешь?.. — скупо спросила Анна. — Сторожишь?..

Голос ее был по-прежнему ледяной, но ни злобы, ни раздражения в нем не слышалось. И Катя снова не нашлась что ответить. Она стояла у столба, выставив грудь, словно старалась загородить спиной от Анны что-то дорогое, чему грозит опасность.

Анна медленно повернулась к ней, без стеснения оглядела: напряженное, словно ждущее удара лицо с остановившимися глазами, крепкая грудь, обтянутая платьем, полуобнаженные руки закинуты назад.

— Красивая… Молодая… Зачем ты это затеяла?

— Анна… — с усилием выдавила первое слово Катя, запнулась на нем, сама прислушалась к своему голосу, звучащему чуждо и бесцветно, — чего ты хочешь?

Анна вздохнула. Катя подалась на нее:

— Хочешь ругать меня, упрекать?.. Твое дело: презирай, ненавидь — все вынесу и от тебя, и от людей, от всех, всех!

— Зачем ты это затеяла?

— Ты знаешь зачем. Ты знаешь!

— Я-то знаю… Ты — нет… Ты не знаешь его. Пусть мне калечишь жизнь… Да, калечишь. Я не молода, искать нового мужа, устраивать заново семью — для меня уже немыслимая сложность. Жить одной как перст — кому в радость… Но ведь ты не только мне калечишь, но и себе, Катя, себе!

— Я ничего не хочу слушать.

— Нет, будешь… Он тебе кажется отзывчивым, топким, искренним. Да, он отзывчив, но лишь к своей беде, к своей боли. Он тонок, может быть, но в одном — во внимании к своей личности. Есть в нем и искренность… Искренность человека, верящего, — что он сам создай для более значительного, чем живущие вокруг люди.

— Вранье, вранье! Как не стыдно!

— Ты в угаре. Когда очнешься, помни — любовь кончится, но будет поздно, сломается жизнь.

— Ругай меня, кляни, но не клевещи на него!

— Не кричи. Кричать должна я. Я — не ты, обижена.

— …оклеветать мужа, чтоб спасти его для себя!..

— Я не клевещу!..

— Тогда почему ты не отвернешься от него, почему ты хочешь его вернуть, почему ты следишь по вечерам за мной?..

— Потому, что я его люблю такого, какой он есть. Я могу ему прощать. Ты любишь Павла выдуманного. А когда узнаешь настоящего, прощать не сможешь… Опомнись, Катя.

— Не хочу слушать! Не хочу!..

Анна не ответила, она через Катино плечо, мимо ее лица глядела вверх на окна райкома. И Катя, прижавшаяся к столбу, с блестящими от слез глазами, с бледным до зеленоватости в густых сумерках лицом, застыла, замолчала. Она не посмела оглянуться, но поняла, что в окнах Мансурова потух свет. Павел должен сейчас выйти.

— Что ж, я и не надеялась, что ты поймешь. А пока, — Анна возвысила голос, — я его законная жена. Я, а не ты, пойду к нему.

Анна неверными шагами направилась к райкомовскому крыльцу. Катя через плечо глядела ей в узкую спину, скрывавшуюся в темноте, улавливала шум шагов, шелест юбки и чувствовала, что Анна боится встречи с мужем, что нет в ней решительности.

Чтоб не слышать голосов мужа и жены, чтоб не заметил ее Павел, Катя сорвалась, бегом бросилась к дому.

До глубокой ночи она тайком от деда плакала в подушку от унижения, от любви к Павлу, от беспричинной, непонятной к нему жалости. Как бы ни думали о ней, каких бы слов не говорили о Павле, она все равно его любит, любит, любит!

7

На красный стол с обеих сторон положено несколько десятков пар рук. Впереди, друг против друга, лежат тяжелые, большие, простодушные руки Игната Гмызина и костистые, цепкие руки Максима Пятерского. Руки Кости Зайцева, председателя «Первого мая», широкие, красивые, сильные, переплелись пальцами, нетерпеливо мнут одна другую, воюют. По ним видно — не нравится хозяину то, что он слышит сейчас. Белые, мягкие, ничего не выражающие ладошки председателя из «Нивы» Дудыринцева чинно сложены одна на другой, как у примерного первоклассника. А рядом, словно нарочно подсунуты на отличку, руки Дарьи Терехиной — не по-бабьи громадные, корявые, короткопалые. Немало переворочали они земли на веку, должно быть, и теперь им легче выметывать на вилах пудовые охапки сена, чем выводить на бумагах председательскую подпись. На дальнем конце стола — руки безликие, выглядывают из обтерханных рукавов.

Павел Мансуров докладывает о необходимости развернуть строительство кормоцехов по колхозам и не глядит на лица… Говорят, что по рукам легко отгадать характер человека. Ой ли! Руки Игната Гмызина самые простодушные из всех, а Игната-то Павел Мансуров и боится сейчас больше всех.

А вдруг да не только Игнат, все хозяева этих разнохарактерных рук поднимутся стеной против кормоцехов…

Не должно этого случиться! Райком партии за строительство, обком — тоже. Кому интересно навязываться на неприятности? Кроме того, еще покойный Комелев крепко-накрепко привил привычку — есть указания сверху, значит, надо подчиняться.

Не должны возражать! Только крупные руки Игната заставляют Павла Мансурова быть настороже.

Он кончил, отложил в сторону бумаги и только теперь поднял глаза от красного стола на лица.

Иссиня-белый череп Игната был низко опущен. Сухое, длинное, с хрящеватым носом и резкими морщинами лицо Максима Питерского казалось невозмутимо бесстрастным, но только казалось. Когда взгляд Павла Мансурова остановился на нем, веки Питерского с неуловимой поспешностью прикрыли глаза: «Не выйдет, не дознаешься, о чем я думаю…» Большинство председателей избегало глядеть на секретаря райкома, и только с чистого, розового лица Дудыринцева глаза так и прыгали навстречу, ловили взгляд.