Он потряс перед моими глазами журналом, с обложки которого на меня смотрели мои братья.
— Природа… Посмотри, какое ее наивысшее достижение, этой Природы: красота. Какая убогость! Это же банально. Нет ничего более взаимозаменяемого, чем красота. Роза — это прекрасно. Десять роз — это дорого. Сто роз — это скучно. Тысяча роз — и ты понимаешь, в чем трюк, надувательство налицо. Природа лишена воображения. Однажды мне довелось оказаться перед полем роз, да, да, перед огромным, бескрайним полем роз. Это потрясающий урок для того, кто сохранил малейшее уважение к таланту художника, которым наделяют Природу. Полная ерунда! Индустриальное искусство! Механическое воспроизведение! Здесь проступают все ее изъяны: монотонность, вера в старые добрые рецепты, рутинность, полная неспособность к обновлению. Посмотри на своих братьев и представь, что их гораздо больше. Обрати внимание на скудный набор приемов: розоватая кожа, красные губы, голубые глаза, светло-русые волосы… Для любого колориста это граничит с посредственностью. Посмотри, что за непонятное наваждение везде следовать симметрии: два плеча, две руки, две кисти, две ноги, две ступни… Только ленивый скульптор мог бы так работать. Взгляни, каким образом она, бедная, пытается вырваться за рамки симметрии: нос, рот, пупок, половой орган, все по центру, всегда посередке, все одним штрихом… Это же выглядит удручающе посредственно для любого художника-графика… Нет, это не мой хлеб. Я вновь и вновь ищу новое. Я сама трансцендентность. Я отмыкаю шлюзы для творчества. Без меня человечество не имело бы нынешнего облика.
Любование мною доводило его до состояния полной экзальтации, которая росла с каждым его посещением. Поскольку я не был избалован вниманием окружающих и тем более такими дифирамбами в свой адрес, я сначала с подозрением слушал его, пытаясь уловить в его словах насмешку; затем я подумал, что это — простое преувеличение, которым люди грешат при посещении больных. Однако постепенно, по мере того как росли по размаху и протяженности его восхваления, я уже не сдерживал себя и с наслаждением погружался в море восхищения, которое вызывала моя личность. Я вошел во вкус. Бывали дни, когда мне казалось, что восторженные комплименты в мой адрес недостаточно бурные и продолжительные.
Мне, разумеется, страшно хотелось узнать, каким же произведением искусства я стал, однако Зевс убрал из моей комнаты не только все зеркала, но любые металлические и полированные предметы, в которых я мог бы увидеть свое отражение. Кроме того, он позаботился о том, чтобы повязки, которыми было обмотано мое тело, затягивались хитроумными узлами и я никогда бы не смог распутать их в одиночку.
Доктор Фише навещал меня ежедневно, чтобы скрупулезно, как настоящий счетовод от медицины, отмечать этапы моего выздоровлении. Напрасно ловил я его взгляд, при осмотре он не испытывал ни малейших эмоций. Он лишь вздрагивал каждый раз, когда я заговаривал с ним, и потом еще долго отходил, схватившись одной рукой за сердце, другой — за лоб, прежде чем пробурчать что-то в ответ с недовольной миной на лице.
— Ничего удивительного, — пояснил мне Зевс-Питер-Лама. — Ведь в морге он потрошит только трупы.
Теперь я понимал, почему Зевс-Питер-Лама уделял ему мало внимания, особо не интересуясь его мнением: этот лекарь был всего-навсего исполнителем, лишенным какой бы то ни было артистической чувственности. Вскоре и я стал разделять его презрение к этим ученым и техническим мозгам.
— Почему вы выбрали именно Фише? — поинтересовался я однажды у Зевса-Питера-Ламы.
Вздрогнув, тот бросил на меня изумленный взгляд. Его иногда тоже поражало, что я подаю голос, — особенно когда я задавал вопрос, причем вопрос, свидетельствующий о долгой умственной подготовке.
— Фише? Потому что он орудует скальпелем похлеще остальных патологоанатомов. И еще потому, что он играет.
— А какое отношение это имеет…?
— Он растранжирил безумные суммы, играя в рулетку. И теперь слишком нуждается в деньгах, чтобы испытывать угрызения совести. Он живет с петлей на шее.
Я с большим трудом мог представить Фише одержимым какой бы то ни было страстью. Я тщетно пытался вообразить, как он, сам круглый, словно шар, судорожно вцепившись в стол, следит воспаленными глазами за тем, как по кругу скачет заветный шарик. Ну какая глупость! Отдаваться на волю случая, когда существует искусство, когда есть такие люди, как Зевс-Питер-Лама и я! Эта жалкая личность не заслуживает даже стоять рядом с нами.
Я кипел от нетерпения вновь увидеть свет. Пусть Зевс-Питер-Лама и продолжал часами рассыпаться в комплиментах, я страдал от осознания того, что существую только ради него, особенно после того, как стал замечать, что его славословие, хотя рикошетом и задевало меня, в большей степени было обращено к самому себе. Поскольку он был моим Благодетелем, я не мог позволить себе никаких упреков по поводу его упоительного самолюбования, но я испытывал такое огромное нетерпение услышать свежую лесть из других уст, что самым старательным образом занимался ежедневными упражнениями, учась заново стоять и ходить.
— Ну как, мой юный друг, — сказал мне однажды вечером Зевс-Питер-Лама, — ты чувствуешь в себе силы покинуть эту комнату и показаться свету?
— Да.
— Тебя больше не гложет желание умереть?
— Нет. Я страстно желаю знать, что скажут обо мне люди.
— Прекрасно, ты восстановил свое здоровье.
Зевс-Питер-Лама с размахом готовился к большому празднику, который он называл моей инаугурацией.
Целых четыре дня до моего выхода в свет вилла Омбрилик гудела приготовлениями к торжествам в мою честь. На лужайке устанавливали столы для гостей, садовники тщательно выстригали кустарники, техники возились с проекторами и динамиками.
Он разослал приглашения всем, кто обладал на нашем острове весом и значимостью в обществе. Когда мне попался под руку список приглашенных, у меня сердце защемило от сладкой мысли, что мое рождение будет еще шикарнее, чем похороны. Мои мечтания особенно затронула одна строчка: «Братья Фирелли». Придут ли они? Я поинтересовался об этом у Зевса-Питера-Ламы. И он объявил мне, что в связи со съемками автобиографического фильма, в котором братья все-таки решились сниматься, они передали через своего пресс-секретаря, что вряд ли смогут присутствовать на званом вечере.
— Как жаль, — вздохнул я.
— Не переживай. Они всегда так отвечают, а потом все равно притаскиваются. Они не упустят случай показать себя во всей красе. Они так отвечают, чтобы все думали, какие же они незаменимые, занятые люди. Хотя на укладку прически ну никак не может уйти целый день.
— Значит, я их увижу?
— Обещаю, ты их увидишь. И главное, они увидят тебя.
В двадцать часов раздался свисток. По условленному сигналу Зевса-Питера-Ламы все слуги удалились на кухню, а красавицы — в свои апартаменты.
Очистив путь, доктор Фише и Зевс-Питер-Лама провели меня из моей комнаты к подиуму, установленному на главной террасе.
— Ты останешься здесь. И будешь ждать. Если хочешь, можешь присесть.
Я уселся на высокий табурет, и Зевс накрыл меня легким, сплетенным из металлических проводов колпаком, на который он набросил массивное покрывало пурпурного цвета. Он обвязал все это зеленой лентой и на прощанье бросил:
— Не двигайся до тех пор, пока я не сниму ткань.
Он вновь просвистел в свисток, чтобы слуги заняли свои места. Через прорезь между краями ткани я мог наблюдать за действом, разворачивавшимся у меня на глазах.
Нашествие гостей на виллу Омбрилик началось в двадцать тридцать. Они подходили к дому по аллее, освещенной светлячками, заточенными в выскобленные дыни, что росли по обе стороны от дорожки. Слуги, одетые в форму бойцов Красной Армии, предлагали им спиртные напитки, сандвичи с морскими водорослями и салаты с флуоресцентными грибами. Своих тридцать красоток Зевс-Питер-Лама облачил в розовые комбинезоны без складок и швов, которые поразительным образом имитировали обнаженное тело: ткань, словно прилипшая к нему, вызывающе подчеркивала женскую красоту, и лишь два ярко-красных бутона, горевших на груди, да малюсенький черный треугольник внизу живота говорил об обмане зрения. Переполненные гордостью за свои прекрасные тела, польщенные возможностью предстать перед всеми в своей блестящей наготе, красотки вальяжно прохаживались между гостями, не подозревая, впрочем, как и я, что Зевс создал эту униформу голого, цвета семги тела лишь для того, чтобы подчеркнуть вызов, который он бросает Природе, и заклеймить ее в удручающем отсутствии изобретательности.