— Напротив, сестра Эва, нам это очень интересно, — проговорил Медард мягким тоном интеллигента. — Не стыдись, брат Игнац, и говори. Кого ты обвиняешь?
— Что видел, то и видел, — стоял на своем длиннолицый Игнац. — Неохота вводить товарища в беду, да уж коли мы тут вечно долдоним о правде, и опять о правде, и ни о чем другом, как о правде, так пускай же хоть раз эта самая правда и всплывет…
— Кого ты обвиняешь? — повысив голос, повторил Медард.
Брат Игнац поморгал в нерешительности, потом показал пальцем на низкорослого, но широкоплечего бойца воинственной наружности, на голове которого красовалась фантастическим образом разорванная, стянутая проволокой и залатанная широкополая шляпа.
— Я отлично видел, как ты снял с одного шведского офицера мешочек с деньгами и кольцо. Кольцо-то ты бросил в котел, а мешочек себе оставил!
Обвиненный воин в раздрызганной шляпе поднял страшный крик, обзывая Игнаца лгуном, курвой, гнусным доносчиком и крысой, — и, выхватив меч, ринулся к нему, нацелившись разрубить обидчику голову, но Петр, подскочив сбоку, с такой силой схватил его за руку, что тот охнул и начал отбиваться, но Петр сжимал все сильней и сильнее, выкручивая ему руку за спину.
— Сделал ты это? — спросил Петр.
— Пусти меня! — орал боец. — Пусти!
— Сделал ты это?
— Сделал, — выдохнул тот и выронил меч.
Ах ты черт, у парня-то еще есть силенки, подумал Франта. Впрочем, он ведь единственный человек, сумевший задать мне такую трепку, что я две недели не мог сесть на задницу!
Обвиняемый вынул из кармана мешочек, бросил его наземь и пал на колени.
— Милости прошу, братья, простите! Не ведал я, что творю! Ей-богу, хотел отдать деньги, да забыл… Напрочь забыл!
Такое нелепое утверждение вызвало всеобщее веселье. Засмеялись веритарии, захохотала река под обрывом, залился смехом сыч в лесу, даже по строгому лицу Медарда скользнул намек на усмешку. Только рваные тучи, несущиеся по вершинам гор, были по-прежнему мрачны.
— Простите! — взывал несчастный воин в раздрызганной шляпе, бия себя в грудь. — Каюсь во имя Господа и сладостной Матери Иисуса!
— Во имя Правды и Разума должен ты каяться! — загремел Медард. — Ты не только вор и лгун, ты еще клятвопреступник, ибо присягал, что навсегда отрекаешься от веры в ложные божества христианства! Ты изверг среди нас, единственно справедливых в мире! Учитель Петр, какую кару назначишь негодяю? Говори — ты наш вождь!
— Ты наш вождь, — хором подхватили веритарии. Подумав немного, Петр вымолвил:
— Summum ius, summa iniuria.
— Что означает: крайнее применение права есть крайнее бесправие, — перевел Медард. — Учитель Петр, мы люди простые, поэтому прошу тебя говорить так, чтобы мы все тебя понимали.
У Петра на лбу вздулись вены.
— А я тебя прошу, Медард, не перебивать меня. Эту цитату из Цицерона, которую я привел потому, что она необычайно подходит к ситуации, я сумел бы перевести и без тебя. Кстати, прилагательное summum, summa нельзя переводить как «крайнее», но — как «высшее», следовательно: «Высшее право есть высшее бесправие».
— Прошу извинить меня и сердечно благодарю тебя, Учитель, за поучение, — смиренно отозвался проповедник. — Правда, мне не кажется, что это философское отступление поможет нам продвинуться вперед, тем не менее прими мою искреннюю благодарность.
Петр продолжал:
— Это правда, что мы в нашем братстве установили сами для себя и приняли внутренний закон, по которому ложь, вероломство, трусость и эгоистические действия в ущерб другим караются смертью. Но в юстиции — если это человеческая юстиция — от века существовало и существует понятие «смягчающие обстоятельства». Не принимать их в расчет, если они есть, и придерживаться мертвой буквы закона означает обесчеловечить закон, лишить его человечности. Это сознавали еще в Древнем Риме, юстиция которого до сих пор служит образцом всему цивилизованному миру. И если мы добровольно выделили себя из человеческого общества, найдя его скверным, ничтожным и испорченным, то это еще не значит, что мы отреклись и от хороших, правильных принципов, выдвинутых человеческим обществом. Ведь и сами понятия Правды, Разума и Справедливости, что мы написали на нашем знамени, сотворены не нами — ибо за них с незапамятных времен боролись люди, лучше и благороднее нас.
По толпе веритариев прокатился шумок несогласия. Видимо, утверждением, что «мы — единственно справедливые в мире», проповедник Медард угодил своим овечкам больше, чем то сумел сделать Петр.
А он тем временем говорил:
— Так вот, возвращаясь от общих рассуждений к тягостному и огорчительному делу нашего заблудшего брата Мартина, напоминаю: до сих пор он проявлял себя отличным воином и защитником наших светлых принципов. Он участвовал во всех карательных экспедициях, руководимых мною, и я сам обязан ему спасением жизни, когда меня придавила убитая подо мною лошадь и враг уже бросился ко мне с обнаженным мечом. Символом справедливости служат весы. Проступок брата Мартина тяжело лег на одну из чаш этих воображаемых весов. Но разве не падает столь же весомо на другую чашу храбрость и самоотверженность, выказанные им до сих пор? Утверждаю бескомпромиссно, что брат Мартин исключил себя из нашего сообщества. Но на вопрос, следует ли за это карать его смертью, я отвечаю: нет.
Петр замолчал, и собрание веритариев откликнулось на его речь негромким бормотанием. Франта подумал, что здесь дело уже не столько в каком-то болване Мартине, сколько в соперничестве двух конкурентов. «И это, — текли дальше мысли Франты, — встречается Петру не впервые. Если в Стамбуле он сумел схватить того черногорского задавалу за штаны и за шиворот да вышвырнуть его из окна, то почему же он не поступит так же с этим нахальным трепачом? Ведь под рукой — отличный обрыв с речкой на дне, кто туда свалится, уже не вылезет, так чего же он ждет? Чего стесняется?»
— Твоя адвокатская речь, Учитель, в защиту заблудшего брата Мартина, — молвил Медард, — противоречит, правда, принципу строгости, принятому нами, но так как ты наш вождь, то нам следует отнестись к ней с величайшим вниманием.
— С величайшим вниманием, — откликнулся хор.
— Не будем, однако, говорить о строгости, — продолжал проповедник, — ибо мы могли бы увязнуть в бесплодных спорах о том, где кончается строгость и начинается бесчеловечная жестокость. Смертную казнь за нарушение моральных принципов мы установили не потому, что нам нравятся суровые меры, а по соображениям практическим, иными словами потому, что иначе нельзя.
— Иначе нельзя, — подхватил хор.
— Так и в данном случае. Скажи, брат Петр, каким образом хочешь ты оказать милость заблудшему Мартину, бывшему нашим братом? Сам ты очень правильно заметил, что нельзя ему долее пребывать среди нас. Так что же, отпустить его на все четыре стороны, подвергнув себя риску, что он доберется до ближайшего шведского гарнизона и выдаст наше расположение?
— Этого я никогда бы не сделал! — воскликнул Мартин; он все еще стоял на коленях и смотрел на всех снизу — и лицо его под раздрызганной шляпой искажали страх и злоба.
— Верю, что ты этого не сделал бы, так же как верил, что ты неспособен скрыть от нас добычу, принадлежащую всем, — отрезал Медард. — Ты потерял наше доверие, Мартин, и я высказываюсь за смерть для тебя, ибо не знаю, как поступить с тобой иначе.
— Поступить с тобой иначе, — повторили веритарии.
— Может быть, Учитель, ты знаешь?
— Знаю, — сказал Петр. — Пускай Мартин остается в лагере под стражей. Тут для него найдется много работы, и если мы не позволим ему дальнейшее участие в наших экспедициях, то пускай докажет свою полезность братству здесь, на месте. А весной, когда мы двинемся в другие места, пускай он уходит, куда захочет. Так мы избежим не только того, что он выдаст наш стан — чего опасается Медард, но и другой опасности, куда более серьезной: как бы мы, выступающие против нетерпимости папистов и протестантов, сами не стали еще более нетерпимыми. Вот что я скажу и что предлагаю, ибо поистине не желал бы я дожить до того дня, когда бы мне пришлось с ужасом закрыть глаза на плоды собственной инициативы. Ибо не забывайте — именно я вызвал к жизни нашу секту рационалистов-атеистов.