Эмилио в ужасе дотронулся до места, где когда-то торчала ненавистная бородавка, но, нащупав лишь свежую, здоровую кожу, высокомерно захохотал, и вся команда подхватила хором:
— Ха-ха! Ха-ха!
Но Петр, не смущенный явной недейственностью заклятия, продолжал:
— А вторая пусть вырастет у тебя на кончике носа!
— Ха-ха! — ответствовал Эмилио, ибо и нос его остался чистым и красивым, как прежде.
— Хе-хе-хе! — издевалась над Петром команда.
— И посреди лба! — крикнул Петр.
— И-хи-хи-хи! — ржал капитан Эмилио, запрокинув голову и подставив свое гладкое, как у юноши, лицо ласковым лучам солнца.
— Ах-хи-хи-хи! — заливались все Морселли и не-Морселли.
— И на правой щеке! И на подбородке! — безнадежно надрывался Петр. — И на руках, и на ступнях, и на груди! На спине!
Тем временем Бенвенуто бросил французам в шлюпке канат, и те один за другим поднялись на палубу. Петр шагнул им навстречу:
— Господа, я к вашим услугам.
— А деньги? — напомнил Бенвенуто.
— За ними пусть ваш капитан зайдет в интендантство, — ответил сержант.
— Да, пусть он сделает это, — подхватил Петр. — Но если он только дотронется до этих денег, пускай у него отнимутся пальцы обеих рук… Что ж, господа, пойдемте!
Сержант с вежливым поклоном пропустил Петра вперед. Люди честной «Венеции» провожали своего опозоренного чародейного дотторе нестихающими взрывами здорового смеха.
Капитан Эмилио смеялся вместе со всеми, однако не совсем искренне, ибо был слегка встревожен: ему показалось, что то местечко на щеке, на которое Петр обрушил первое свое заклятие, начало как бы немножечко свербеть, чуточку чесаться, легонько давить…
ХОРОШИХ ТЮРЕМ НЕ БЫВАЕТ
Il n'y a pas de belle prison.
Наше долгое повествование, незаметно даже для автора, свернуло теперь из сфер вольного наслаждения почти сказочными событиями на строгую колею солидно документированной истории, и потому следует напомнить, что все еще не кончился тот самый тысяча шестьсот семнадцатый год, когда великая война между европейскими народами готова была вот-вот разразиться. Она еще не разразилась, и многое можно было еще спасти, однако ничто спасено не было. Война, как известно, грянула, а все потому, что именно в это время наиболее способный и ярый приверженец мира, наиболее мужественный и красноречивый защитник разума и правды, Петр Кукань из Кукани, находился где угодно, только не в том единственном месте, где его присутствие было настоятельно необходимо. Этим единственным местом был его родной город Прага.
Находись Петр там, его проницательности и ораторскому искусству наверняка удалось бы предотвратить страшнейшую ошибку, когда-либо совершенную в истории Чехии, да и всей Европы. Ошибка эта заключалась в том, что чешские протестантские сословия в непостижимой слепоте избрали чешским королем ничтожного католического князька, мелкого штирийского эрцгерцога Фердинанда из династии Габсбургов, коварного негодяя, который обращал в католичество своих штирийских подданных с помощью виселиц; он травил людей охотничьими псами, загоняя их в костелы. Верный своей гнусности, он отблагодарил чешских избирателей за их благодушно-идиотическое решение тем, что четырьмя годами позднее велел их всех казнить на Староместской площади Праги. Ах, участвуй Петр в этих злосчастных выборах, они без сомнения закончились бы совершенно иначе; и — ах, участвуй Петр затем в злополучной пражской дефенестрации, выброшенные из окна вряд ли остались бы живы и здравы и не могли бы помышлять о мести. Но какой толк раздумывать о том, что было бы, если б случилось то, чего не случилось! В тот мрачный исторический период Петра там не было. Ему, право же, и в самом кошмарном сне не могло привидеться, чтобы первые пламена всеевропейского пожара — а Петр давно и с опаской предугадывал его — взовьются именно там, в родной его золотой матушке Праге на Влтаве, которую он покинул шестнадцать лет назад. Да если б и могло прийти ему такое в голову, то поделать он все равно ничего не мог, ибо сидел в марсельской крепости на острове Иф, куда его переправили после кратких формальностей в военном интендантстве.
Поскольку это название — chateau d'If, — отлично известное из беллетристики, вызывает мрачные ассоциации, поспешим уведомить читателя, что Петр не был брошен в тот ужасный каземат, в котором приблизительно двести лет спустя провел лучшие годы молодости благородный капитан Эдмон Дантес; нет, Петра поместили в удобных апартаментах, обставленных не только солидной мебелью эпохи конца правления Орлеанов, но и украшенных коврами и гобеленами, на одном из которых был выткан Силен с маленьким Дионисом на руках, на другом Дедал, изготовляющий искусственные крылья для себя и для своего сына Икара, а на третьем, самом драгоценном, сцена казни свирепой Дирки, тот момент, когда ее привязывают к рогам дикого быка. А чтобы внешний вид узника соответствовал этой роскоши, лучший портной Марселя, тот самый, который недавно шил Петру белое турецкое одеяние, изготовил для него — по тайному приказу сверху — костюмы на разные случаи: для дома, для прогулок, на смену; самый знаменитый bottier, по тому же тайному приказу, снабдил Петра соответствующим ассортиментом обуви, а модный chemisier — шелковым бельем.
Кастелян Ифской крепости был человек не родовитый, но достойный, страстный любитель выращивать артишоки; он разводил их на площадке северного бастиона, в крошечном огородике, землю для которого наносил сюда корзинами на собственном горбу. Артишоки он считал венцом творения. «Художники, — говаривал он, — прекрасно знают, почему изображают на своих бессмертных полотнах звезды небесные в виде маленьких сверкающих артишоков». Склонный к философствованию, кастелян выводил слово «артишок» от латинского ars, artis, то есть «искусство», что, без сомнения, верно, ибо артишок — благороднейшее художественное произведение, когда-либо выходившее из рук Творца. Кастелян был вдов; приземистый, мосластый, вида деревенского, он приходился отцом пяти красавицам дочерям, мужья которых были сплошь моряки, ребята, надо полагать, крепкие и полные мужской силы, но, увы, по большей части плавающие где-то там, за тысячи морских миль отсюда. К Петру кастелян относился с уважением, подобающим человеку, сыгравшему не последнюю роль в политической жизни Франции, вне зависимости от того, что теперь эту роль ему выпало доигрывать за решеткой. Итак, узилище Петра оказалось таким же роскошным, как и в недавнее время, когда его держали в покоях принцев крови в Бастилии: в обоих случаях французы показали себя строгими, несговорчивыми, зато на редкость гостеприимными тюремщиками. Это было приятно, но и только. Радостной уверенности в том, что он останется цел, Петру это не принесло, ибо он не забыл, что первый путь, на который его вывели из той роскошной темницы принцев, вел в застенок, второй на расстрел, а третий — в мертвецкую.
Прекрасных дочерей ифского кастеляна звали: Мадлон, Анриетт, Сюзанн, Люсьенн и Симонн; первая, точно так же как вторая, третья, четвертая и пятая, были рослые, свежие, и волосы их были русы, словно пшеничное поле, когда оно созревает, целованное солнцем. Ароматная тяжесть их кос заставляла красавиц ходить выпрямившись, слегка запрокинув голову; зато своими очаровательными прелестями, помещенными спереди, они без глупой стыдливости как бы протестовали против строгостей века контрреформации.
Если же говорить об их походке, то это было не столько походкой, сколько радостным плавным стремлением, чудесными колебаниями танца: сестры ставили ступни не параллельно, а по одной линии, поддерживая равновесие движениями плеч и рук, так что при ходьбе похожи были на торопливых сеятельниц. В письме и чтении они были слабоваты, в счете несколько сильнее, зато языки у всех пяти были остры, как шило, и всегда готовы к шутке и смеху; впрочем, они были щедры и на кое-что другое. Такими являются нам, при суммарном на них взгляде, эти здоровые дочери края, который зовется попросту Bouches du Rhone, Устье Роны, — Анриетт, Сюзанн, Люсьенн и Симонн, сестры Мадлон. Роль их в нашей истории будет, собственно, второстепенной, но поскольку их целых пять, мы и уделили им больше места и внимания, чем если бы их было только четыре, а тем более три, две или всего одна-единственная.