Изменить стиль страницы

Ставщик в Юдине, высокий мужик с седой бородой, с первого слова у крыльца ответил то самое, что предсказал ямщик.

— Завтра чуть свет изволь, барин, а ноне нету. Ночуй на деревне. Я избу чистую укажу, где пристать.

— Двадцать восемь лет в родном дому не бывал, дедушка, сердце изныло! — взмолился Иванов.

Ставщик посмотрел пристально:

— Бога благодари, что через столько годов вертаешься. Братан мой в солдатах сгинул, а где, незнаемо… Табак куришь ли?

— Не курю и не пью вовсе.

— Тогда у меня ночуй. За твои заслуги накормим и спать на перину положим. А кто твои в Епифани-то?

— Не в Епифани, а в Козловке, под городом самым крестьянствуют. Семья немалая: отец с матерью, братья с женами, сестра, у всех дети, внуки, коли за последние годы кого бог не прибрал, — пояснил Иванов. — Ну, видно, не упросить тебя. Веди в избу.

— Пожалуй за мной. А малый тючок внесет и умыться подаст.

Когда вошли в чистую избу и унтер, перекрестясь, сел на лавку, хозяин, оставшись у порога, сказал:

— Мог бы я те во уважение коня доверить, а завтра за ним верхи малого прислать. Так ведь скоро тёмно станет, когда доберешься? Всех перебулгатишь, спугаешь стариков. Да мостки на дороге плохи. И днем под уздцы надо коней вести. Аль все ж запрячь?

Иванов подумал с минуту. И верно, что за встреча средь ночи? Ждал столько, пожду еще полсуток.

— Нет, Лукич. Спасибо. Дождусь света.

— Ну, видать, не зря благородьем пожалован, рассуждением умудрен. Пирога с брюквой откушаешь? День постный ноне.

— Спасибо, поел бы. А перины не надо, подушку бы да чего подстелить малость, вроде войлочка.

— Все тебе будет…

15

Чуть брезжило, когда хозяин тронул Иванова за плечо:

— Ставай, барин, облакайся, закладывают. Покушать изволь. Думал, поди, не заснешь, а храпел — аж через сени слыхали.

Да, вчера Иванову казалось, что всю ночь будет глядеть на едва видное окошко, ждать рассвета…

И вот опять дорога, дорога… Сжатые поля, ветер. Хорошо, шинель из доброго сукна строена, а то пробрало бы утренним холодком… Да от него ли трясет минутами или от нетерпения? Хоть бы теперь заснуть, чтобы не замечать времени. А лошади нонче ходкие, сбруя исправная и парень видный на козлах.

— Кто ж Лукичу будешь?

— Сын меньшой. А ты, барин, приляг на сено, я поболе подмостил. Отец сказывал, заслуженный, весь у ворогов изранен.

— Служил долго, в боях бывал, а раны ни одной нету…

— Во еще как! — удивился парень. — Заговоренный, что ли? Аль молились за тебя много?

— Кабы молитва обороняла, и дядя твой не сгинул бы.

— И то правда…

Не заметил, как задремал. Угрелся на сене и голову вместо шляпы платком повязал. Никак ее не приладишь, чтоб не смять. Прогремел под колесами мостик, еще другой, и опять дрема.

И вдруг:

— А вона, барин, и Епифаню видать.

Как же схватился! Платок с головы долой, шляпу чуть из тележки не выронил. Да, вон на первом солнце на горе каменные белые и желтые дома под железом вокруг нового, не виданного им еще большого собора с колоннами. А ближе, на другом холме, — вторая церковь, поменьше. Эту знает с детства, Успенская…

— Тут повертка справа будет на Козловку нашу…

— Пожди, барин, дай в Мельгуново въехать, там и повертка.

И то. Про Мельгуново забыл. А Дашина мать оттуда взята была.

— Ну, погоняй, малый! — торопил Иванов и от нетерпения стал на колени за спиной парня. Скинул шинель, так в жар ударило!

Сколько тут неба! В Петербурге оно высоко, над доминами, не из всякого окошка видать, а тут все кругом, и какие избы низенькие.

Наконец-то свернули. Козловка! Впереди церковь на солнце белеет. Тоже маленькая, а ведь казалась большой да высокой…

— Теперь направо вороти. Третья изба, где ветлы толстые.

«Неужто доехал? Что ж никого на улице не видать?..»

Соскочил перед домом с тележки, бросил в нее шляпу.

Дверь в сени отворена. С детства знакомый дух солода, хлеба, мяты, печного тепла. И в избу дверь настежь. У стола старушка в черном повойнике и кубовом сарафане валяет лепешки. На лавке двое ребят белоголовых, года по три, уставились на него, открывши рты…

— Матушка! — сказал Иванов не своим голосом. И хотя пригнулся, но все чиркнул теменем о притолоку, переступая порог.

Повернулась, разогнулась, отвела оборотом ладони прядку седых волос, выбившихся на лоб. Прижала руки к груди накрест, забывши, что они в муке.

— Санюшка! Сыночек! Привел господь!.. — Припала к нему, низенькая, ему до сердца, легкая, одни косточки. Но вот оторвалась, глянула в глаза, испуганно и растерянно моргая. Потом обернулась к замершим ребятам: — Деда! Деда скореича! Со двора кричите, он у риги, должно… Аль самы пойдем?.. Да ноженьки не идут… Неужто воистину ты? Да скажи хоть что-нибудь…

— Матушка, родимая, что ж я скажу, коли сам себе не верю…

А она вырвалась и — откуда прыть взялась — в дверь, за дедом!

Огляделся: темно как да низко. Пол земляной, стены бревенчатые, из нетолстого леса на льняной конопатке, окошки малые, слеповатые. Шагнул, сел на лавку против двери, на ту, что передником зовется, чтобы сряду увидеть, кто войдет… В сенях топот — не вошел, вбежал, скакнув через порожец, небольшой седой старик. Неужто отец? Раскинувши поднятые руки, охватил за шею вставшего с лавки сына.

— Светы мои, угодники! Санька наш объявился! — ткнулся в губы его седой, с мякинной пылью маковкой и захлюпал. Поплакал малость, откинулся, оглядел: — Ох, и ты уже сивый, сынок… Ну, садись к окошку, дай на тебя наглядеться. Дождались-таки! Мишка баял, что приедешь, так не верилось.

— Вот и приехал, папаня… Да надо ямщика отпустить. Тележка — моя, покажи, где выпрячь. Вот полтину ему награды.

— Куда столько! Четвертака довольно.

— Дай на радостях, не жалей. Ты неси шинель, шляпу, саблю, а укладку пусть ямщик внесет.

Как отец вышел, матушка села рядом, сунулась в плечо и затряслась — вот когда у ней наконец слеза пошла.

— Да полно, полно, родимая. Вот ведь я самый, живой, здоровый. — Он обнял за плечико, целовал морщинистый теплый лоб.

— Надолго ли, сынок? Нагляжусь ли на тебя?

— Наглядишься. А захочешь — так и вовсе с собой увезу.

— Как же увезешь, мы же господские.

— Бог даст, мои станете, вот с папаней обговорим.

Смотрела и не могла насмотреться. Гладила жесткими, узловатыми пальцами по щекам, по шее.

Отец вошел с поклажей. Саблю и шляпу положил на лавку, шинель повесил на гвоздь у двери, погладил.

— Эко сукно! Чистый плис, а на плечах золота сколько!

Снова вышел, чтобы внести чемодан, и, обернувшись, закричал в сени:

— Иди, Яков, скореича! Погляди, каков гость у нас!

Неужто Яков такой?.. Попрямей отца, а тоже старый мужик. А за ним Наталья? Экая баба гладкая была, а что время сделало!..

Первый день прошел как в чаду. Чередой проходили свои семейные и соседи. Ели, пили, дивились, говорили наперебой, ахали, причитали. Вспоминали старое, спрашивали про Петербург, про службу, про дворец, про царя. В избе стало так жарко, хотя двери в сени настежь, что Иванов сидел без мундира.

Под вечер схватился, что не побывал у барина, да оказалось, что в исконной своей деревне, только завтра сюда будет.

— А ты со мной, Санюшка, к Николе сходи, молебен отслужим, я зарок дала. Пусть день без меня у печки потопчутся.

— Пойдем, матушка, хоть куда хошь.

Едва угомонились в сумерках. Предлагали лечь на печке или на полатях, но попросился в сени на рундук с зерном, где посвежей.

Михайло набил горой сенник, покрыли холстиной, взбили подушку, братняя дочка Матрена принесла одеяло чистое, крытое китайкой, стеганное на вате — приданое какой-то Агаши, видать, разу не стеленное. Улегшись, подумал: «Матрена Сергеева дочка, а Агафья чья же?.. Голова кругом, не рассмотрел всех. Михайловой Степаниды будто не видел. Ну, ужо разберусь…»

Хотел было отцу сдать черес, да пока постель в сенях готовили, старик заснул на печи. Завтра, все завтра успеется. Радуйся нонче, что добрался!