— Что? — точно просыпаясь, отозвался Язон. — Нет, я так.
Стыдливое сердце его ни за что в мире не открылось бы в таком случае даже любимому учителю. Оживлённо болтая, все пошли дальше, но Язону казалось, что все счастье жизни осталось позади. И он не вытерпел и под первым попавшимся предлогом бросился назад, туда, где он только что видел свою гамадриаду. Но её уже не было. Ему было ясно, что она рабыня, что она выведена на продажу, что он мог бы сразу купить её, но он упустил одно мгновение, и вот она исчезла неизвестно куда. Он обегал весь рынок, он обегал всю Ольвию — красавица исчезла без следа. Это было настолько ужасно, что, когда наступила ночь и из-за степи в дымке поднялась огромная серебряная луна, Язон не вытерпел.
— А скажи, Скила, — пользуясь темнотой, спросил он, скрывая волнение. — Случайно я видел утром на невольничьем рынке несколько молодых, сильных рабов, которых я хотел бы купить для усиления охраны в дороге, но, вернувшись, я не нашёл ни одного. Куда могли бы они деться?..
— Караваны с рабами то и дело отходят в разные стороны: и в Тавриду, и в Элладу, и на Пантикапею[9], и даже в Рим. Но жалеть тебе решительно не о чем: завтра на рынке ты можешь найти других, ещё лучших, может быть… Как раз сегодня я продал много пленников в Пантикапею…
И опять стыдливость сердца сковала уста Язону. Он не мог сказать о своей тайне ни единого слова. Несколько дней бродил он как потерянный по всей Ольвии, но не находил следа пропавшей красавицы. И когда доверенные отца его начали обсуждать, не отложить ли, в виду близости осени, отправку каравана до весны, он вдруг горячо потребовал отхода на север теперь же: он не мог больше дышать отравленным для него воздухом Ольвии!.. Все переглянулись.
— Но туземцы говорят, что зима, когда все реки тут замерзают, все равно остановит нас в пути, и мы должны будем ожидать вскрытия Борисфена не в удобной и весёлой Ольвии, а где-нибудь в занесённой снегами степи, — может быть, даже без кровли над головой…
— Ну, вы с товарами ожидайте вскрытия вод здесь, а я со своим отрядом пойду передом, — краснея и хмурясь, сказал Язон. — Не для того я вышел в путь, чтоб бояться снега. Я должен видеть и испытать все… Не так ли, Филет?
— Да, но с рассудком, — отвечал Филет, с удивлением глядя на вспышку своего ученика: таким он ещё его не видывал. — Надо обдумать…
И в тот же вечер Скила, готовясь откочевать от Ольвии, вдруг взял за руку своего молодого друга.
— Ты хранишь от меня какую-то тайну, Язон, — сказал он. — У нас между друзьями так не делается. У тебя какое то горе. Скажи: может быть, я, человек в степях и в Ольвии свой, смогу помочь тебе? В чем дело?..
И, охваченный отчаянием, Язон, закрыв лицо руками, признался скифу во всем. Тот только руки поднял к небу.
— Да отчего же ты не сказал мне всего этого раньше, несчастный?! — воскликнул он. — Девушка, о которой ты говоришь, одна из моих невольниц. Я продал её вместе с другими в Пантикапею. И они уже отправлены по назначению — не знаю, степью или морем. Ах, какой ты… Но я узнаю, и, если рабы отправлены сухим путём, мои наездники нагонят их и примчат её тебе… Какой же ты скрытный и гордый!..
— Тогда беги и устрой все! Я осыплю твоих наездников золотом с головы до ног. Но скорее!
И когда Скила ушёл, Язон подошёл к Филету.
— Ты прав, Филет, — сказал он. — И Скила говорит, что лучше переждать вскрытия вод в Ольвии…
— Ну вот и прекрасно, — сказал тот, полный тоски по Елене. — Мы воспользуемся последними солнечными днями, чтобы съездить куда-нибудь…
— Хорошо. Мы могли бы съездить в Томы, на могилу Овидия…
— Можно, конечно, и в Томы, но… если говорить откровенно, то могилы писателей большой притягательной силы для меня не имеют, — улыбнулся Филет. — Это ведь они создали культ писателей — в своих интересах, конечно, — а наивные люди поддались их уверениям, что пачкать папирус чернилами важнее всего… А люди они, большей частью, мелкие и пустые… И тот же Овидий, tenerorum lusor amorum[10], попал в Томы вследствие какой-то очень грязной истории…
— Мне его Ars armandi отвратительна, — покраснел Язон.
— И мне, конечно… Если бы этот культ писателя не внедрился в наши нравы так, что всякая гадость и глупость, этим писателем написанная, считается чуть ли не даром небес, то, конечно, никто, кроме дрянных распутников, эту книгу и в руки не взял бы, а теперь многие ценители высокого украшают этими стихами в Помпее стены своих домов. А бесстыдная льстивость его «Метаморфоз» и «Фастов»? Может быть, Катон был и прав, ставя писателей рядом с шутами и другими блюдолизами. Нет, в Томы нам можно и не ездить…
На другое утро к Язону прискакал Скила: девушка отправлена сухим путём и он бросил вслед каравану своих лучших всадников. Через несколько дней она будет в Ольвии… У Язона выросли крылья. Но через два дня точно громом сразило его: в стане степняков вспыхнул против Скилы мятеж за его измену дедовским обычаям, и он, в сопровождении немногих верных ему скифов, ускакал степями к царю фракийскому Ситалку… Мятежники выбрали себе нового царя и ушли в бездонные степи, где никто не мог отыскать их.
И снова солнце потухло для Язона, и он целые дни проводил на морском берегу, слушая грозные рёвы осеннего моря…
IX. ПО ОСЕННЕЙ ДОРОГЕ
Сумрачный, Павел бросил Афины. Его проповедь не имела никакого успеха. Даже синагога и та была в Афинах какая-то особенная: никто не только не хватался за камень, чтобы побить ложного пророка, как это не раз бывало в других местах, но никто даже не кричал особенно. Посмеялись презрительно и разошлись. А выступления на агоре и в ареопаге привели только к тому, что в него уверовала выплаканная вдовица Дамарис, проведшая довольно весёлую жизнь, а теперь проходившая женскими сумерками, да Дионисий, член ареопага, старик с очень значительным лицом, огромной бородой и суровыми глазами, на вид величавый мудрец, а на деле большой простак, который все боялся опоздать примкнуть ко всякому новому движению… Теперь Павел направлялся в Коринф, где уже существовала небольшая общинка и ни на минуту не угасали всякие волнения и смуты. Нет, будущее было темно, и сердце Павла грызли сомнения. Он думал, что старые твердыни опрокинуть легко, но вот новый — и ему самому неясный — мир все не строился, а старый не умирал. Он много и часто говорил о близком уже конце мира: это было прежде всего прекрасным оружием, чтобы попугать простецов и тем удержать их на стезе добродетели. Но теперь, когда он шагал по каменистой, пыльной дороге, ему казалось, что никакого конца мира не будет, что все как было уныло и безотрадно, так и останется.
Его сопровождали на этот раз только молоденький и кроткий Тимофей да недавно обращённый прозелит, необрезанный, а по ремеслу врач, Лука. Он был натурой очень мягкой, ласковой, улыбающейся жизни — резкая противоположность сумрачно баламутящемуся Павлу. Лука любил петь Богу, любил все красивое и тайно от всех, даже от своего неугомонного наставника, записывал рассказы его и других о жизни Мессии. Он любил их всячески разукрасить, чтобы доставить будущим читателям и себе побольше удовольствия, а Мессию возвеличить. Теперь, шагая вместе с Павлом по осенне-пустынной, ветреной дороге, он с умилением вспоминал свою последнюю запись о том, как к деве Назарета явился ангел с белой лилией в руках и возвестил ей, потрясённой, что она скоро понесёт от Бога и родит Спасителя Мира, и тепло обдумывал, как лучше передать ночь рождества Мессии, когда в звёздном небе летали светлые хороводы ангелов и воспевали песнь: «Слава в вышних Богу, а на земле человекам благоволения — мир». Это он придумал сам и радовался, что у него так хорошо и умилительно вышло. Он вообще любил видеть в жизни мир и благодушие, никогда не лез вперёд, ничего не устраивал, а прятался в тени…