Изменить стиль страницы

И еще два, несомненно, положительных следствия, проистекших для Можайского из текучки: прямое и косвенное.

Прямое заключалось в безопасности. Поговаривали — ох, уж эти болтуны: то фельдфебеля, то вора в оборот запустят, — что вышедшие в отставку из участка Можайского нижние чины организовались в негласное сообщество охранителей пристава. Что якобы они распространили «манифест» о беспощадном преследовании и наказании любого, кто вольно, то есть — по умыслу, посягнет на его здоровье и, тем паче, на жизнь. Что манифест этот был принят в уголовном мире совершенно серьезно, и что уголовный мир — с известными оговорками, разумеется — взял на себя обязательство не переходить черту.

Само собой, этот слух был абсолютным домыслом. И все-таки в его основе лежали два, как минимум, действительных происшествия.

Однажды вечером, пешком прогуливаясь по одной из линий — месту довольно мрачному, застроенному преимущественно деревянными домами, в части из которых помещалась лечебница для душевнобольных, — Можайский услышал полицейский свисток, а затем и выстрелы. Бросившись во дворы, миновав лабиринт проходов между самого неприглядного вида сараями, при?став — у ветхого забора, ограждавшего, как ему было известно, участок вдовы купца второй гильдии — внезапно налетел на распростертого в грязи городового.

Городовой был жив, но ранен тяжело: перевернутый на спину, он не мог говорить, буквально захлебываясь собственной кровью. А сказать он явно что-то хотел: в его глазах пульсировала не столько боль, сколько отчаянная жажда сообщить нечто, что Можайскому обязательно следовало знать. Лицо несчастного подергивалось в напрасных усилиях. Изо рта струёй вытекала кровь. Неразборчивое мычание вперемешку с хрипами, судорожно сжимавшиеся и разжимавшиеся пальцы руки, наполненный мукой беспомощности взгляд производили страшное впечатление: холодок пробежал по спине Можайского, мурашки иголочками вонзились в кожу.

Оставив городового, которому он ничем не мог помочь и который ничем не мог помочь ему самому, Можайский осмотрелся. Несколько цепочек сбивчивых следов явственно проступали в грязи, но вели почему-то не к забору, а от него — туда, откуда только что прибежал он сам. Это было странно, ведь никто ему на пути не попадался, а выйти или выбежать на линию из лабиринта сараев можно было только по одной-единственной дороге.

Вывод напрашивался очевидный: те, кто стреляли в городового, находились все еще там, в лабиринте, затаившись в нем и, вероятно, наблюдая за полицейским офицером, своим присутствием загородившим им единственный — помимо забора — путь к отступлению.

И снова холодок пробежал по спине Можайского: время работало против злоумышленников; с минуту на минуту во двор должна была прибыть подмога, ведь не только Можайский слышал полицейский свисток и выстрелы! Команде удалось бы прочесать все закоулки и дорожки, неминуемо выгнав убийц из укрытия… прятаться было бессмысленно. И если это понимал Можайский, то уж конечно понимали и притаившиеся где-то поблизости вооруженные негодяи. В сущности, пристав сам не оставлял им никакого иного выбора, как совершить еще одно убийство.

Конечно, можно было попятиться и, укрывшись в одном из закоулков лабиринта, открыть преступникам дорогу: либо на линию, либо к забору, перемахнув через который, они тоже могли бы скрыться. По большому счету, это — попятиться и укрыться — было бы самым, а то и единственным разумным решением. В конце концов, нельзя же просто стоять в ожидании пущенной из-за какого-нибудь угла пули! Но Можайский продолжал стоять.

Слегка наклонив голову к плечу — как уже говорилось, свойственный ему рефлекторный жест, — он переводил взгляд со все еще живого, но притихшего городового на стены сараев, на забор, на всё, что мог увидеть, не поворачивая головы и стоя спиной к уводившему на линию проходу. Правая рука лежала на застегнутой кобуре; левой Можайский уперся в бок.

Внезапно послышались возня и приглушенные голоса — недовольные, как будто два или три человека о чем-то вполголоса, но яростно спорили. А пару мгновений спустя раздался выстрел — тоже, как и давеча голоса, приглушенный: как будто кто-то в кого-то выстрелил в упор. И отчаянный крик: «Дурак, сгниешь на каторге!» И сразу после этого из-за примыкавшего к забору сарая вышел человек.

— Мережа?

— Ваше сиятельство… ваше сиятельство…

Человек сделал пару неуверенных шагов в направлении Можайского и вдруг, всхлипнув и бросив револьвер, уселся в грязь, беспомощно свесив руки между коленками. Можайский тоже сделал шаг вперед и присел на корточки.

— Что же это, Мережа? Зачем ты это всё?

— Сил никаких не было, ваше сиятельство. Варька моя заболела… сначала. И померла. А я… я… — Человек опять всхлипнул, но было видно, что не от жалости к себе, а от бессилия всё переиначить, повернуть вспять. — Я связался уже… с этими.

Можайский кивнул головой и, поднимаясь, вздохнул.

Практически тут же из прохода к линии выбежали шесть или семь человек и засуетились: одни подхватили раненого городового (к слову, бедняга оправился, но служить в полиции больше не смог), другие выволокли из-за сарая мертвого мужика, в котором позже был опознан считавшийся на поселении рецидивист, третьи, подлетев к Можайскому и Мереже, вздернули на ноги последнего, скрутили его и, узнав, чуть не повалили обратно в грязь, чтобы тут же забить ногами. Только вмешательство Можайского спасло бывшего полицейского от расправы.

Другой случай произошел на реке. И если первый дал почву для всё перевравших слухов о «манифесте отставных полицейских», то второй — о якобы внявшем ему уголовном мире.

Предшествовавшие этому происшествию события значения для нас не имеют: достаточно будет сказать, что ближе к утру — в самом конце июня, когда так называемые «белые ночи» утро от ночи не разделяют совершенно — паровой катер речной полиции «Чайка», имея на борту заведующего дистанцией капитана Свешникова, помощника начальника сыскной полиции надворного советника Инихова и, собственно, Можайского, притаился на выходе из Мойки в Большую Неву.

Часа в четыре из канала при Масляном буяне — со стороны Николаевской набережной — вышел небольшой пароход, размерами вдвое приблизительно более «Чайки», с довольно высокими для такого судна бортами, с дымовой трубой, в сравнении с которой труба полицейского катера казалась рахитичным огрызком.

Неожиданно для полицейских, двинувшихся было вниз по реке, пароход совершил поворот и пошел против течения — к невидимому за изгибом набережной, но, как это было известно, стоявшему еще с разведенным пролетом Николаевскому мосту. Учитывая явную разницу в мощностях машин и превосходящую скорость парохода, оба этих обстоятельства — неожиданный курс и разведенный пролет моста — грозили обернуться катастрофой.

Инихов выругался. Свешников метнулся к кочегару. Можайский, ухватившись за борт, обернулся на стоявшего у самой кормы рулевого, уже навалившегося на рукоятку румпеля и правившего так, чтобы слишком резкий маневр не опрокинул катер.

Тем временем, на пароходе явно заметили «Чайку»: пароход, дотоле шедший вдоль набережной, взял наискосок, стараясь — хоть ненадолго — укрыться из виду за поворотом. Если бы ему это удалось, лишь Богу было бы ведомо, остались бы на его борту преследуемые пассажиры и груз. Вполне возможно, что долго и тщательно подготавливавшаяся операция потерпела бы крах, даже толком не успев и начаться!

Инихов кусал губы. Можайский хотя и казался спокойным, но взгляд его выдавал волнение. Перебежавший на нос Свешников, сидя на корточках на закрывавшем бак настиле и вцепившись руками в леер, смотрел вперед с таким выражением лица, что если бы пылавшая на нем энергия могла перенестись в машину, она бы, несомненно, как минимум удвоила мощность «Чайки».

И в этот самый момент в небе над береговыми строениями появилась мачта. Рулевой закричал и снова навалился на румпель, меняя курс катера так, чтобы разойтись с неизвестным судном, готовым вот-вот появиться из-за поворота. Это еще больше могло бы замедлить погоню, но и преследуемый пароход был вынужден отвернуть, причем из-за существенно большей массы и худшей, как следствие, маневренности уваливался он в таких обстоятельствах недопустимо медленно.