В больших концертных залах он не мог показывать свой талант, хоть и мечтал об этом, зато перед единоверцами мог выступать сколько душе угодно. Теперь они очень его ценили, аплодировали и вызывали на бис. Экзальтированные дамы называли его «маэстро», девушки просили автограф. Рудольф Рихард Ландскронер был счастлив: наконец-то пришло признание. Он часто вспоминал покойного отца, ресторанного музыканта, который верил в гениальность сына и при обрезании добавил ему имя Рихард, в честь Вагнера. «Жаль, отец не дожил», — с горечью думал Рудольф. Он не хотел уезжать из города, где сумел прославиться, в чужую, неизвестную страну. Там уже собрались все знаменитые музыканты, они не дадут ему проявиться.

У него не было уверенности в завтрашнем дне, но он привык к новой жизни, как привыкают ко всему плохому, настолько в ней укоренился, что даже не чувствовал особого беспокойства и унижения. Он и раньше старался без надобности не выходить на улицу, не мог присесть на скамейку в парке. Случайно встретившись взглядом с белокурой женщиной, он машинально опускал глаза. Рудольф Рихард Ландскронер давно смирился со своей расовой неполноценностью.

Признание перевешивало все, он был счастлив, и Ребекка была счастлива вместе с ним. Она не послушала ни родителей, ни брата, ни друзей и решила остаться с Руди. Ребекка даже не поехала в порт проводить родных, когда они через несколько лет наконец-то получили визу. Она не могла оставить двоих детей: Руди и ребенка, которого ему родила.

— Совсем с ума сошла, не про нас будет сказано, — ворчала Лея.

— Женский ум, — ответил Довид Карновский и отправился проститься с Эфраимом Вальдером. — Слышали, ребе Эфраим? — поделился он новостью. — На Гамбургер-штрассе взорвали памятник ребе Мойше Мендельсону.

— Что такое памятник, ребе Карновский? Металл и камень. Его дух они не взорвут.

Довиду было не по себе, что он уезжает, а реб Эфраим остается.

— Как только мы, с Божьей помощью, приедем на место, я вам тут же вышлю нужные бумаги, ребе Эфраим, — пообещал он. — Чего бы мне это ни стоило.

— Я слишком стар, ребе Карновский, — улыбнулся Эфраим Вальдер. — Знаете, вот если бы вы смогли спасти мои книги… Книги и дочь. А, Ентл?

Ентл, которая называла себя Жанеттой, подняла близорукие глаза от французского романа и мотнула поседевшей кудрявой головой.

— Что ты выдумываешь? — сказала она с досадой. — Чтобы я тебя бросила? В твои-то годы, не сглазить бы.

Она точно не знала, сколько отцу лет. Наверно, все сто, а то и больше. Понятно, что ему недолго осталось.

Реб Эфраим разрушался, как старое дерево. Сухая, потемневшая от возраста кожа шелушилась, как кора. Борода, кустистые брови и пучки волос в ушах позеленели, как мох. Худые, высохшие руки уже не могли служить. Жанетта одевала и раздевала отца и помогала ему доносить ложку до рта. Она даже в туалете помогала старику, хоть ей и было неловко, несмотря на то что ей самой давно перевалило за пятьдесят.

Однако голова у реб Эфраима работала не хуже, чем в молодости. Наоборот, с годами в нем оставалось все меньше зависти, вожделения, амбиций и прочих глупостей, а мысль становилась яснее и дух — чище. Зрение и слух тоже не подводили. Лежа на кровати, потому что ноги часто отказывались служить, он видел каждую мышь, стоило ей появиться из щели в полу и приняться за книгу. Его уши различали каждый шорох, каждый скрип дверей в его лавке.

— Ентл, кто там? — кричал он дочери, чтобы она сообщила, что делается за стенами комнаты.

У Ентл не было хороших новостей. Книги и пластинки перестали пользоваться спросом. Гораздо чаще, чем покупатели, заходили люди в сапогах и требовали денег, или уличная шпана придумывала какую-нибудь гадость.

— Отец! — ломала руки Ентл. — Они кошку бросили нам в окно!

— Что такое кошка? — отзывался старик. — Божье создание.

— Дохлую!

— Что такое дохлая кошка? — спокойно отвечал реб Эфраим.

Он видел часть Божественного замысла во всем от камня до человека, в том числе и в падали.

Так же спокоен он остался, когда Довид Карновский рассказал о том, как в стране преследуют евреев, как жгут книги.

— Ничего нового, ребе Карновский. — Его голос казался слишком молодым для старого тела. — Так уже было в Праге, Кракове, Париже, в Риме и Падуе. Сколько существуют евреи, столько сжигают наши книги, нашивают отличительные знаки на нашу одежду, разрушают общины, мучают наших мудрецов. А евреи остаются евреями. Кстати, такое было не только с нами. Мудрецы народов мира тоже подвергались гонениям за ум и знания. Ребе Сократу дали выпить чашу с ядом. Ребе Галилею угрожали костром. Но остается не чернь, а такие, как Сократ, рабби Акива и Галилей, потому что дух не уничтожить, ребе Карновский.

Довид хотел возразить, но старик не дал.

— Ребе Карновский, будьте добры, встаньте на лестницу и достаньте мою рукопись, она там, на верхней полке, — сказал он с улыбкой. — Неудобно вас утруждать, но самому никак…

Довид Карновский поднялся по лесенке и снял с полки два тяжелых рукописных тома, на древнееврейском для евреев и на немецком для всех остальных. Реб Эфраим дрожащей рукой стер налипшую паутину и начал читать гостю последние записи.

Пока он читает, к нему приходят новые мысли, и, чтобы не забыть, он записывает их на полях. Его пальцы так слабы, что не могут служить телу, но к ним возвращается сила, когда они берутся за перо. Дрожащая рука твердеет, как рука старого воина, который почувствовал в ладони рукоять меча. У Довида голова занята другим, но из уважения он внимательно слушает старика.

— Отец, ты прольешь чернила на постель, — не выдерживает Жанетта. — И тебе вообще нельзя работать. Отдохни.

— В могиле отдохну, — с улыбкой отвечает реб Эфраим. — А пока глаза видят, я буду что-нибудь делать.

Жанетта машет рукой: что возьмешь со старого маразматика?

— Эх, папа, папа, — вздыхает она, не высказывая вслух того, что думает.

Реб Эфраим улыбается.

— Она считает, я слепой, глухой и не знаю, что творится в мире, — говорит он Карновскому. — Но я знаю, ребе Карновский, все знаю и все вижу. И продолжаю свое дело, потому что мудрый должен поступать так.

Жанетта кипятит кастрюльку на железной печке, которую она топит старыми дешевыми книжками, и не слышит отца. Она видит, что с каждым днем становится хуже и хуже. Все меньше народу остается на Драгонер-штрассе. Магазины заколочены досками, заперты на замки. По звуку подъехавшего автомобиля, свисту и хохоту гоев и стонам евреев понятно, то кого-то среди ночи забирают из дома. Гетто, не защищенное от насилия и убийства, порождает в Жанетте непреходящий страх.

— Отец, — отрывает она его от чтения, — за что нам столько мук?

Реб Эфраим улыбается беззубым ртом:

— Старый вопрос. Такой же старый, как сами муки. Нашим убогим умишком этого не понять, но должен быть какой-то смысл во всем, что существует. Иначе этого бы не было.

От отцовских объяснений Жанетте становится еще горше.

— За что Бог нас наказывает? — твердит она. — Почему Ему нравится нас мучить? Почему Он не хочет творить добро?

Реб Эфраим пытается растолковать: только простые, глупые люди винят Бога за зло и восхваляют за добро. Мудрый же знает, что о Боге нельзя так думать, потому что все, что существует, — Его замысел. Всё: животные и растения, люди и звезды, всё должно появиться и исчезнуть, и так называемые добро и зло, и то, что называют счастьем и мукой. И так вечно, без начала и конца.

Жанетте не нравится такой Бог, Бог, который не платит добром за добро и злом за зло, Бог без справедливости. Она хочет своего старого, доброго Бога, для которого она произносит благословения и читает молитвы, которого она называет Отцом, перед которым можно выплакаться, которого можно о чем-нибудь попросить. Слова реб Эфраима лишают ее последней надежды. Ее жизнь бессмысленна, и на том свете не будет награды за страдания, и добродетели, и за то, что она не совершила ни единого греха. Жанетта плачет, не обращая внимания на Карновского.