Кап, кап, кап, гынь, гынь, гынь — идет дождь, едет машина, едет, вьются верстами строчки: «Когда пробьет последний час природы… — Кап, кап, кап… Состав частей разрушится земных… — гынь, гынь, гынь… — Все зримое опять покроют воды…» — Отчего же не каплет-то? Не бьет в железо? А-а, ветер налетел, отклонил струйки дождя, кабы снег не принесло… Что ж, может и снег выпасть — через несколько дней Покров, и самое время снегу быть. Снег на Покров, стало быть, зима теплая будет, бают старики. Не дай Бог зиму лютую, студеную, ведь и в нынешние-то, в сиротские-то зимы трубы по городу лопаются, парит везде и всюду, люди мерзнут, дети болеют и мрут. Во! Снова — кап, кап, кап, — сла-ава Богу… «И Божий лик изобразится в них»…

Гынь, гынь, гынь. гы-ы-ынь, гы-ы-ы-ынь. — тянется и тянется дорога во тьме, и нету ей конца, и даже сон не может одолеть ту давнюю, словно в другой жизни пролегшую дорогу. Старый солдат поднапрягся, вспоминая молитву на сон грядущий, которой старательно учил его отец Ефимий. Казалось ему, молитвы он основательно забыл, как успел забыть Туську с мужем, где-то затерявшихся в бурной жизни и скорей всего канувших в ней, да и сам отец Ефимий, остров Валаам с черными фигурами монахов на берегу, будто тени, виделись тоже где-то в другой жизни, может, и в ином мире. Но лунный блик все так же явственно качался на воде, катился впереди теплохода. «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, молитв ради Пречистыя Твоея Матере, преподобных и богоносных отец наших… А мы вот материмся в мать-то, выходит, и в нее, в Божию матерь… — ворвалось в молитву, будоража ее успокоительное действие. Николай Иванович осилился, отринул думы про грешное… — и всех святых помилуй нас. Царю Небесный, Утешителю, Душе истины, Иже везде сый и вся исполняли, Сокровище благих и жизни Подателю, прииди и вселися в ны, и очисти ны от всякия скверны…», — шевелил губами Николай Иванович, вышептывая Божеское, и в то же время слушал чутко: не крадется ли сквозь дождь и шорохи враг какой за капустой. И понимал: молитва и суетность несовместимы, не проникла молитва в душу его, как Тютчев или тот же Рубцов, скользит Божеское по поверхности башки и скатывается с нее, как брызга с вилка капусты.

Мать-перемать, все-таки вставать придется, вокруг грядок пройтись — враги, кругом враги и воры, какой уж тут сон, вина своего да иностранного надулся, тоже жмет, на улку позывает — где тут Бога дозваться, достучаться до его небесных врат. В штаны бы не напустить. Грешен, грешен батюшко, ладно хоть к раскаянью готов, маяту души и тяжесть тела испытывает гнетущую. Чего дальше-то будет? Главное, не заболеть бы, не залежаться и как придет ОНА — сразу бы, как ту капусту, хрясь топориком под корень — и отдаться Богу на милость, в распоряжение верховное. А там уж Он сам распорядится, кого куда определить, в нужное направление направит…

Но главнее всего, чтоб жива была Женяра. Уснет он вот так и не проснется… Она по Божьему завету оплачет его, снарядит в дальний путь, потом и сама рядышком тихо ляжет. Чего ж ей одной-то тут делать? Неинтересно одной, пусто одной…

Вон у тихого пенсионера Зайцева, домик которого за речкой, умерла жена — и потерялся он в жизни, никому совсем не нужон, даже и богатому внуку…

Прошлой зимой, да на исходе уж зимы, собрались они сюда с Костей Босых — соседом по огороду, в котором сам он ничего не делал, только, раздевшись до трусов, рубил окучником беспощадно крупный сорняк, материл правителей на весь белый свет, крыл Рейгана, Саддама Хусейна, когда и Ким Ир Сену попадало, и нашим всем по очереди. Ныне Ельцина кроет Костя почем зря. А в огороде работала его Аннушка, этакая мышка-норушка, с Женярой скорешившаяся по причине характера. Жену свою в молодости Костя тоже обижал, а ныне уж ни гугу — боится остаться один. Подались они за город, намереваясь натопить избушку, но главное — выпить на раздолье и всласть наговориться. У ворот инвалидного садового объединения «Луч» сторожа встретили, точнее, он их встретил, зная, что у парней этих с собою непременно есть кое-что. Ну, ла-ла-ла, то да се, как тот, как этот, у Зайцева за речкой его однофамильцы изгрызли всю вишню и все ранетки, огород весь исколесили, а его вот нет и нет, с самой осени, с октябрьских праздников. Может, заболел, а может… Тут инвалидишки переглянулись меж собой и, ничего не говоря более, ринулись по целику за речку…

Костя Босых этого Зайцева презирал за угодливость, за тихий нрав и голос едва слышный. Они и познакомились-то бурно. Существовали тогда еще хитрушки под названием «магазин для ветеранов». Их магазин был отгорожен от народа фигуристой железной решеткой, у которой от открытия до закрытия толпился русский люд, ждал, когда подвезут чего-нибудь съестное в продажу, кроя иной раз и этих дармоедов за фигуристой решеткой, к которым, как везде у нас, поналепилась куча: афганцы, герои каких-то других войн и вылазок, в Эфиопию, в Египет и еще куда-то, — мудрая партия, как всегда, мудро поступала, откупаясь подачками. Участникам и инвалидам ВОВ преподносилось это как милость и выглядело так, будто вожди от себя и от своих деток отрывали последнее и отдавали страдальцам.

Томятся как-то инвалиды в магазине, и дерни за язык этого Зайцева нечистый. Всегда за цветками в уголке жался и оттудова тихонечко вопрошал: «Кто последний? Я за вами». И вякнул из ухоронки своей умильным голосом: «Вот спасибо товарищу Брежневу, пайку для нас подешевле вырешил…» В магазине в ту пору как на грех и на беду случился Костя Босых. Занимая очередь, он всегда и везде грудью вперед, голосом орет громким, да и есть отчего быть голосу — в боковом кармане старого бушлата у него плоская фляга — для хоккея, он из нее пьет хоть где, хоть с кем. Вот выпил, вытерся рукавом, горлышко фляге вытер и, не спрашивая Коляшу, хочет он или нет, посудину сунул. «Э-эх ты! — загремел Костя на пенсионера Зайцева. — Ты и на фронте, и в тылу сироткой был, вот этаким сиротой и пред Богом предстанешь! Па-айку вырешили! Спасибо партии родной, дала по баночке одной! А я, распротвою мать, воевал за то, чтоб прийти в магазин и на свой трудовой аль на пенсионный рубель купить все, чего душа пожелает! Па-а-айку вырешили!..» «Котя, Котя! — теребила его за рукав в платочек укутанная, кроткого вида женщина. — Ну че ты его оглушаш? Исправишь ты его сей миг, што ли? Перевоспитан!?..»

Костя Босых только этой женщины слушался, только ей внимал. Укротив себя, побулькал из фляжки, на которой было выгравировано: «Советский хоккей лучший в мире на все времена!», кинул руки по спинке диванчика, меж двумя цветками ременного вида, поставленными для красоты и эстетизьма в прихожей «блатного магазина».

Долго еще бурчал Костя, комментируя поведение не только Зайцева, но и тех, кто, отоварившись, выпячивался задом в дверь, продолжая кланяться и благодарить благодетелей-продавцов.

Внук у Зайцева и тогда уже был деловой: минута в минуту, чуть ли не в самое жерло магазина вметывалась красная машина, и в шарфах до задницы, в волчьих шапках и в дубленках, ворвавшись в помещение, внук с женою волокли старика Зайцева к весам, затем, дружной компанией вывалившись в прихожую, быстро разбирали старый, поди-ка еще фронтовой, рюкзак: «Это тебе, дед, потреблять нельзя — гастрит; это тебе, дед, есть вредно — печень; это, дед, влияет на склероз, это — на почки; от печенья толстеть будешь, правнуку ты его даришь…» И в результате «чистки» рюкзака оставался дед Зайцев с перцем, горчицей и кетчупом, назначение которого он не знал. До женитьбы долго гонял и мучил внук деда: наедет с бандой девок и парней, отправит деда домой, чтоб не мешал веселиться. Потом, когда женился, переместил деда в совогород почти на постоянное местожительство.

Дверь в домике Зайцева заперта изнутри, окно льдом заросло.

Нашли лом, давнули дверь — и дохнуло на инвалидов тухлой волной тления: под одеялом, в полушубке, в солдатской шапке, завязанной под подбородком, стеклянистым инеем покрытый, смирно вытянув руки в рукавицах, лежал почерневший старичок с небольшим, изъеденным мышами, лицом. Жил и все славил: «Партия! Партия! Сталин! Сталин! Ленин! Ленин! Вперед — народ!» Под конец уж только внука: «Вадик-Вадик!..»