Изменить стиль страницы

Мандельштам частично подхватывает и тютчевскую иронию. У Тютчева «толпа», собравшаяся у изголовья гроба, «различно занята» «умною пристойной речью» «ученого пастора». Двусмысленное прилагательное «пристойный», относящееся у Тютчева к надгробной речи протестантского пастора, и прилагательное «приличный», которым Мандельштам описывает «заплаканных дам», синонимичны. Перенос «приличности» на «слезы» произошел, по всей вероятности, при опоре на подтекст из Лермонтова: «На лицах праздничных чуть виден след забот,/ Слезы не встретишь неприличной» («Не верь себе», 1839) (1957:1, 28). У Лермонтова, как и у Мандельштама, праздничность соседствует с печалью; вряд ли является случайностью и сходство мандельштамовского «румянца под вуалью» с «разрумяненным актером» в тексте Лермонтова[39].

Тютчев в своих стихотворениях («Я лютеран люблю богослуженье…» и «И гроб опущен уж в могилу…») критикует обмирщение лютеранской обрядности, из которой уходит сакральный смысл, и пророчествует о предстоящем безверии лютеран. Сфера веры и религиозности становится, по Тютчеву, лицемерной привычкой. У Мандельштама — «печаль-лицемерка» и «приличные» слезы — тютчевские рудименты.

Тютчев в первой строфе стихотворения «Я лютеран люблю богослуженье…» говорит о «высоком учении» протестантизма, на эстетически-визуальном уровне воплощенном в простоте внутреннего убранства протестантских церквей:

Я лютеран люблю богослуженье,
Обряд их строгий, важный и простой —
Сих голых стен, сей храмины пустой
Понятно мне высокое ученье.
(Тютчев 2002, I: 156)

Тютчев в своем стихотворении во второй и третьей строфах контрастивно переходит к исполненной пророческого пафоса критике протестантизма. Мандельштам же, получив и парафразировав из тютчевских рук протестантское «высокое ученье»[40], переосмысляет его по-своему, вписывая его в полемику с эстетизмом символизма.

Знаменательны и другие композиционные и сюжетные переклички и различия. Так, у Тютчева («И гроб опущен уж в могилу…») «ученый пастор сановитый» говорит «пристойную речь», в мандельштамовском же «Лютеранине» все происходит «без слов»; различие может быть мотивировано сюжетно: у Тютчева — надгробная речь на кладбище, у Мандельштама — процессия, во время которой говорение неуместно. Эта же сюжетная деталь (кладбище — процессия) наводит на мысль, что в сюжетной основе мандельштамовского стихотворения — личные впечатления, иначе Мандельштам мог бы точнее следовать тютчевскому сюжету. Одновременно мандельштамовская «процессия» сюжетно оказывается своего рода предысторией похорон у Тютчева.

У Мандельштама взгляд «рассеянного прохожего» переводится с «румянца под вуалью» на кучера, который «правил вдаль, упрямый» (ст. 15–16). У Тютчева взгляд наблюдателя отрывается от похоронной процессии, слушающей пристойную проповедь о «человечьей» бренности, и устремляется в небо («А небо так нетленно-чисто…»). Тютчевская четвертая строфа воздействует контрастивно и разряжающе: «тлетворному духу» похорон противопоставляется «нетленно» чистое небо. Мандельштамовская «даль» действует не противопоставительно, а расширительно. Она — лишь продолжение сцены похорон. Взгляд тютчевского героя «спасается», очищается в «нетленно-чистом», романтически религиозном «беспредельном» небе. Мандельштамовский — теряется, обрывается вдали и приводит героя к размышлениям не о беспредельном, а о горении перед лицом предельности, конечности[41].

Наблюдение лютеранских похорон приводит и тютчевского, и мандельштамовского героя к переживанию собственной смертности, но внутренние решения, связанные с этим переживанием, — у обоих поэтов различны. У Тютчева оно приводит к романтическому рывку в бесконечное, у Мандельштама — к протестантско-акмеистическому суровому предстоянию перед смертью[42]. Позиция Мандельштама оказывается, таким образом, более протестантской.

Мотивация тютчевских подтекстов кажется очевидной: протестантизм тематизировался в русской поэзии лишь Тютчевым. Открытым остается вопрос о том, что первично: подтолкнула ли протестантская тема Мандельштама к тютчевским реминисценциям или же тютчевский подтекст вывел Мандельштама на протестантскую тему? «Протестантская» интертекстуализация Тютчева может быть понята, с одной стороны, как попытка Мандельштама «отвоевать» его у символистов, которые записывали Тютчева в свои предтечи, и как работа с наиболее полемическим интертекстуальным материалом[43].

1.1.3. Оксюморонизация семантического поля «немецкого»:

«музыка доказательства» и «рассудительнейшее» ликование («Бах»)

Поэтические размышления об эстетике немецкого протестантизма, начатые в навеянном Тютчевым «Лютеранине», продолжаются в стихотворении «Бах» (1913):

1 Здесь прихожане — дети праха
2 И доски вместо образов,
3 Где мелом, Себастьяна Баха,
4 Лишь цифры значатся псалмов.
5 Разноголосица какая
6 В трактирах буйных и в церквах,
7 А ты ликуешь, как Исайя,
8 О рассудительнейший Бах!
9 Высокий спорщик, неужели,
10 Играя внукам свой хорал,
11 Опору духа в самом деле
12 Ты в доказательстве искал?
13 Что звук? Шестнадцатые доли,
14 Органа многосложный крик —
15 Лишь воркотня твоя, не боле,
16 О несговорчивый старик!
17 И лютеранский проповедник
18 На черной кафедре своей
19 С твоими, гневный собеседник,
20 Мешает звук своих речей!
(«Бах»; 1995: 109–110)

Первая строфа представляет собой экспозицию, в которой описываются прихожане и интерьер лютеранской кирки. В «архитектурных» стихах, посвященных православным и католическим церквям («Айя-София» и «Notre Dame»), у Мандельштама главенствует само пространство храма: подвешенный к небесам купол, апсиды и экседры, окна и темная позолота в «Айе-Софии»; крестовый легкий свод, сила подпружных арок и стен — в «Notre Dame». Мандельштамовский герой — «искусствовед», «культуровед», полемически пришедший на смену символистскому теургу, — любуясь, изучает эстетико-церемониальную сторону православных и католических храмов[44]. Напротив, первое, что замечается у протестантов, это община, прихожане, люди, для которых мелом пишутся цифры псалмов (ст. 1–4). В православно-католическом контексте прихожане у Мандельштама отсутствуют, в протестантском — вспоминаются тут же: в «Лютеранине» в первой строфе («тех прихожан суровое волненье»: ст. 4), в «Бахе» в первом стихе: «здесь прихожане».

Восприятие лютеранской церкви происходит опять же на фоне Тютчева. Но если Тютчев отмечает наготу «пустой храмины» протестантов («Я лютеран люблю богослуженье…»), то Мандельштам, также выделяя аскетическое «убранство» кирки, сопоставляет ее с православной церковью («и доски вместо образов» (ст. 2)), чего нет у Тютчева. «Католически-православно» настроенному Мандельштаму бросается в глаза простота и скромность протестантских церквей в сравнении с храмами других конфессий, где об аскезе не может быть и речи: зодчий мандельштамовской «Айя-Софии» — «строитель щедрый» (I, 79), простой мел лютеран (ст. 3) имплицитно противопоставляется золоту бывшего главного храма восточного христианства. Самоограничение и самообладание протестантизма контрастируют с щедростью и роскошью православия и католичества. Убранство и обрядную эстетику католических и православных церквей Мандельштам описывает обстоятельно, для изображения лютеранской церкви в «Бахе» ему хватает одной строфы.

вернуться

39

Воспоминание словоформул лермонтовского текста в рамках интертекстуального «диалога» с Тютчевым — подтекстуально мотивировано. По-видимому, поэтическая память Мандельштама зафиксировала сходство между зачином у Лермонтова «Не верь, не верь…» (1957: I, 27) и тютчевской строкой «Не верь, не верь поэту, дева…» (2002:1, 186). Стихотворение Лермонтова было включено в сборник 1840 года, где датировано 1839 годом (Найдич 1957: 347). В свою очередь, тютчевское «Не верь, не верь поэту, дева…» вышло в журнале «Современник» в 1839 году (Пигарев 1957: 516), реминисцирование со стороны Лермонтова более чем вероятно. В любом случае, Лермонтов, по нашему предположению, в рифмовке первой строфы избыток — напиток реминисцирует рифмы тютчевского стихотворения «В душном воздуха молчанье…», опубликованного в 1836 году. Таким образом Мандельштам в своем смешении тютчевского и лермонтовского текстов «угадал» их интертекстуальность. Забегая вперед, хочется отметить, что именно стихотворение «В душном воздуха молчанье…» станет центральным объектом подтекстуальной немецкой «тютчевианы» Мандельштама. См. главу 2.3.3.5 настоящего исследования. Вполне возможно, что стихотворение Лермонтова отложилось в памяти Мандельштама еще и потому, что его предваряет эпиграф из любимых Мандельштамом «Ямбов» О. Барбье.

вернуться

40

Тютчев интертекстуально сталкивает «высокое ученье» протестантизма («Я лютеран люблю богослуженье…») с речью «ученого» пастора («И гроб опущен уж в могилу…»), положительно коннотированное ученье и иронически-скептически поданную ученость.

вернуться

41

Ср. с высказыванием С. С. Аверинцева о том, что «путь Мандельштама к бесконечному — …через принятие всерьез конечного как конечного, через твердое полагание некоей онтологической границы» (1996: 203).

вернуться

42

Различия в «протестантских» стихотворениях Тютчева и Мандельштама подтверждают предположение Д. М. Сегала о том, что «всюду, где Мандельштам говорит о Тютчеве», «скрыта глубокая и всегда очень плодотворная полемика» (1998: 640).

вернуться

43

По-видимому, начало канонизации Тютчева в символизме положила статья Владимира Соловьева «Поэзия Ф. И. Тютчева» (1895), положения которой были развиты в статье A. Л. Волынского «Философия и поэзия» (1900: 225–235) и И. И. Коневского «Мистическое чувство в русской лирике» (1971: 199–219). Статья последнего вышла в 1904 году, в период мандельштамовского увлечения Коневским. Ср. метонимическую привязку Тютчева и Коневского в главе «Эрфуртская программа» «Шума времени» (II, 376) (подробнее см. в главе 2.4.1.2). С тютчевскими текстами в 1890–1910-е годы работали практически все символисты; наиболее разножанрово, от идентификационных генеалогических конструкций предтеч символизма до собственно историко-литературного тютчеведения — В. Я. Брюсов. О поэтической и эссеистической тютчевиане Брюсова см. статьи В. В. Абашева (1988) и Е. П. Тиханчевой (1973: 5–42).

вернуться

44

Кроме «Айя-Софии» и «Notre Dame» ср. описание евхаристии в стихотворении 1915 года «Вот дароносица, как солнце золотое…» (I, 114–115).