Изменить стиль страницы

— Многовато набирается. А я вот как в начале тридцатых институт кончил, так все по одной тропинке топаю. И порой думаю, сколько я в жизни упустил, сколько не знаю. Коротка человеческая жизнь. Только начинаешь в сути разбираться — ан, уже звонок звенит.

Богоявленский встал, достал с книжной полки толстый том в белой суперобложке и, раскрыв в том месте, где была закладка, подал Серебрякову.

— А мне вот, наоборот, все чаще кажется, что я прожил много, слишком много жизней. Я ведь в молодости был актером немых фильмов. Вот смотрите, в воспоминаниях моих учителей сколько обо мне понаговорено и наснято…

Серебряков с интересом погрузился в чтение, пока хозяин вышел на кухню. Исполнитель уже мало походил на молодого холеного киногероя, и в беспечной лихой позе его фоторепродукций даже трудно было представить будущую судьбу. Имя его (подчеркнуто толстым простым карандашом) действительно не раз встречалось на страницах мемуаров, давно ставших классикой. Но Серебряков знал, как легко классика могла превращаться в устах некоторых в символ прямо противоположный, и потому смотрел сосредоточенно и с печалью.

Когда Богоявленский вошел, он спросил:

— И как же вы, актер, подающий надежды, любимец таких столпов музы кино, выдержали потом такие скитания?

Богоявленский поставил только что поджаренный хлеб на столик и с иронией взглянул на свое изображение сорокалетней давности:

— Вы знаете, я уехал московским мальчиком, а стал там работником. Не блатовал, не ел селедочных головок, а сам добывал рыбу-кету и пикшу. Ел сырую оленью строганину — и не имел цинги. Сибирь веками делала естественный отбор россиян на выживаемость — спасибо ей за это. А вы что, ее совсем не знаете?

Серебряков потер ладонями колени, затекшие от долгого сидения. Потом осторожно взял хлебец и разломил его по частям, кладя на язык кусочки. Он хотел сказать что-то, но потом, раздумав, только кивнул, словно ожидая рассказа собеседника.

Богоявленский разгладил пальцами складки возле рта:

— Ах, Илья Сергеевич, недаром издавна говорят: «Кто в Сибири не бывал — тот и света не видал». У нас был начальник — полковник Барабанов. Замечательный, в своем роде, человек. У него афоризм был: «Все мы, вольно или не вольно, строим здесь подъездные пути к коммунизму». Врезалась мне эта фраза, потому что начальник он был с головой: зря людей не морил, дорогу делал стремительно, как будто до Аляски решил с нами прорваться…

Вот я там все вспоминал аналогии разные: как Рылеев Русско-американской компанией ведал, как Колумб российский Шелехов из Иркутска прямо в Калифорнию путь купцам прокладывал. В Сибири как-то все близко становилось, ей-богу. Даже деревья все помнил. В Минусинске — аллея декабристов. Столетние лиственницы совсем еще не высокие. А ведь их Лунин садил…

Видел я и старую Мангазею, куда румейские шелка приходили, фряжские бархаты, венедейское стекло. Староверы нынче там одни живут, потому что сломал старую Мангазею Иван Грозный и построил новую — Туруханск, где ваш покорный слуга тоже жительствовал на «сибирских дачах»…

— Да, — сказал Серебряков, — видно, не зря русские классики с Сибири начинали свое возмужание. Достоевский, хотя бы…

Богоявленский подхватил с готовностью, словно мысль давно была ему знакома:

— Не только он. Толстой, как вы помните, подробно описывает этапы ссылки, на одном из них Нехлюдов вдруг ясно понял, что вовсе не знал России. А Чехов, Чехов? Как стремился на Сахалин, какую веху в его обновлении сыграла эта поездка…

— Вы словно радуетесь своей судьбе?

— Знаете, я там воочию понял правоту слов Ломоносова: «Могущество российское будет прирастать Сибирью». Так ведь и происходило: если оттуда возвращались, то победителями. Теми, кто в конце концов свергнул бюрократию и произвол царизма. А в годы войны, вспомните, сколько из лагерей просились в штрафбаты. Они были готовы на все, лишь бы искупить свою вину кровью…

— Так как же объяснить ваше монашество, Павел Петрович? Ну, Сибирь после вражеского плена — это понятно. Да и в плен, с войны помню, порой и случайно попадали. Но чтобы в монахи? Как же это случилось, не сочтите за назойливость мое любопытство. Я ведь сам фронтовик.

Богоявленский задумался. Вопрос, снова заданный ему собеседником, был неприятен и чем-то тягостен. Оживленный до этого, он как-то сгорбился и стал ниже ростом. Собираясь с мыслями, он сел, снова потянулся к единственной в комнате книжной полке, достал книгу в кожаном переплете.

— «Судя по времени, — прочитал медленно он, — вам надлежало быть учителем, а вас снова надо учить первым началам Слова. Для вас нужно молоко, а не твердая пища. Всякий, питаемый молоком, не сведущ в слове правды, ибо он младенец. Твердая же пища свойственна совершенным, у которых чувства навыком приучены к различению добра и зла…»

Прочитав текст, он замолчал. Стало слышно, как на кухне кто-то тихо повторил: «Различению добра и зла», потом вздохнул и засморкался. Серебряков вспомнил, что это старушка Устинья, которая только кивнула ему при входе и так больше не показалась весь вечер.

— И все-таки это не ответ. Хотя, впрочем, дело это деликатное, и я, видимо, не прав… Не «совершенен», как ваш автор.

— Вправе — не вправе… — Богоявленский поднял глаза и прямо посмотрел на собеседника: — Скажите, Илья Сергеевич, у вас никто не пострадал в эти… годы?

Настала очередь, когда паузу держал Серебряков. Не ожидая такого поворота дела, он невольно отстранился от света, падавшего от лампы, словно что-то вспомнил давно забытое, похороненное на дне души. В эти годы таких людей было немало. Они инстинктивно сторонились разговоров о прошлом, о своих близких, стараясь передавать молодежи только самое радостное, яркое из своих переживаний. У него — Серебрякова — многое исходило от близкого знакомства с Серго: гибель, или, как тогда говорили, ранняя смерть оставалась для него самой страшной потерей, о которой он никому не говорил, даже жене. И вот сейчас он понял, что в своей навязчивости зашел и для себя слишком далеко, так, что сам не смог бы ответить честно.

— Простите меня, Павел Петрович, мне не следовало так вмешиваться в вашу жизнь. Нам не решить этих проблем…

— Но эти «проблемы» встанут перед новым поколением. И они, не будут слушать словесных уверток и экивоков тех учителей, которые неискренни и пытаются поить их молоком. Они будут искать свой ответ…

— И вы что же думаете — мы не дадим его им? Разве немало уже сказано, и сказано честно? Могли ли мы даже надеяться когда-то на это?..

Богоявленский положил книгу на полку и сказал, стоя над сидящим Серебряковым:

— Долго нам придется еще отвечать им, назойливым молодым людям. Вот я пытался для себя разобраться, где добро, а где зло в моем прошлом… Но, видимо, сам себе человек — плохой судья…

Снова наступило молчание. Серебряков вспомнил, как когда-то, года два назад, он тоже задумывался о смене вер и поколений, попав в заброшенную церквушку где-то в горах, но с тех пор суета и занятость как-то отвлекали от тревожных мыслей. Наконец он нарушил молчание:

— Как архитектор я все-таки вижу путь к сердцу молодежи через воспитание красотой. Только она способна спасти мир в эти тревожные годы…

— Красота и правда неразделимы. Еще Иван Аксаков писал:

Клеймо домашнего позора
Мы носим, славные извне…

Поймите, я русский человек, и мне не безразлично, что останется от нашего поколения в грядущей памяти наших детей. Я видел столько позорного, что леденела кровь… А я снимаю бодренькие киносюжеты о передовиках и плету байки о дансингах в двадцатые годы… У меня «университеты» похлеще горьковских, но я не в силах сказать о них ни слова. Понятно ли вам это?..

— Невеселый у нас разговор, Павел Петрович. Я-то по себе знаю, что вы не правы, а вот высказать вам все по пунктикам не могу. И кровь, и смерть видел, несправедливости тоже хватало, но я бы не стал наш груз ошибок перекладывать на плечи молодежи. Прямо скажу, если в вашу философию удариться — Родину бы мы не уберегли, и не только в сорок первом, но и раньше… Извините меня за прямоту.