– Эх, ребята, ребята, как я вас давно не видел, – растроганно произнес Пургин, – очень соскучился.
Он говорил искренне – действительно соскучился по здешним затемненным коридорам, по продавленному кожаному дивану, по шуму и свежему запаху краски, которой так вкусно пахнут черновые полосы, по Серому и Весельчаку, по братству и святой редакционной безалаберности, граничащей с высоким горением, присущей всем журналистам мира, по своему примусу и раннему, который он старался сварить даже до прихода тети Моти, – чаю с одним-единственным бутербродом, что позволял себе утром, по жизни, известной ему теперь уже до мелочей.
Наверное, когда он станет старым, эта редакция будет ему сниться, он будет помнить все до тех пор, пока в нем не высохнет душа и сам он не уйдет в землю, не прорастет травой и цветами – каким-нибудь щавелем, либо ромашкой, но все равно и в таком виде он будет помнить «Комсомолку».
Минут через двадцать он уже сидел на своем диване, каждую продавлину в котором помнило его тело и тосковало: ведь отсюда он ушел одним, сюда вернулся другим. Трудно сказать, каким именно вернулся – он стал и хуже и лучше одновременно, в этом не следует копаться, да и нет следователей, которые могли бы копаться, как нет и судей, имеющих право его судить.
В комнату вошел десятиклассник-курьер, постоял немного у двери, молча, глядя на Пургина, а когда Пургин бросил на него усталый взгляд, также молча исчез. Пургин усмехнулся: не хватало еще восторженных немых почитателей! Решил, что назовет паренька Буратино. Или Буратиной, что, пожалуй, еще больше подойдет к его образу.
Он достал из рюкзака длинную железную пластину, завернутую в промасленную бумагу. Это оказалась сабля, украшенная серебряным узором.
– Японская? – спросил Данилевский, опасливо ткнув пальцем в ножны.
– Называется катана. Выдается только старшим офицерам. Я хотел привезти самурайский меч, но потом решил, что катана будет лучше. Меч – это прошлое, семнадцатый век, а катана – век двадцатый, наше время. Повесим на стенку в отделе, а? – он вопросительно глянул на Данилевского. – Все-таки из нашего отдела два человека участвовали в войне – я и… Он хотел было произнести «Весельчак», но едва ухватил слово за хвост – чуть не вылетело, собственная оплошность вызвала в нем неожиданную оторопь – а ведь так он может попасться, – …и Георгиев. В память о том, что мы участвовали в войне.
– Конечно, повесим – сказал Данилевский. – Но разве ты не хочешь оставить саблю себе?
– Нет, – Пургин с сожалением покачал головой. – Незачем, да и некуда. У меня еще кое-что есть для редакционного музея, – он пошире раздернул горло своего компактного, вытертого до дырявой белесости рюкзачка и достал плоскую штуку с зубчатым колесом и воинственно, на манер пистолетного ствола торчащей ручкой, показал Данилевскому, – если не для музея, то для редакционных летучек.
– Что это? – подозрительно спросил Данилевский, большой знаток военной техники.
– В самый раз будет, – сказал Пургин.
– Похоже на мину, но это не мина.
Пургин покосился на дверь, на лице его возникла суматоха – ему захотелось продемонстрировать Данилевскому, что это такое, одновременно он опасался – Данилевский не понял, чего Пургин опасается, снова спросил, мина это или нет, и Пургин ответил:
– Ручная сирена!
Ухватив пальцами за пистолетный торчок, мертво приклепанный к зубчатому колесу, Пургин тихонько провернул колесо. Послышался высокий режущий звук. Звук легко пробил многослойный редакционный шум, отзываясь на него, захлопали двери, в коридоре раздался топот, кто-то встревоженно крикнул: «Воздушная тревога!» – во свинцовой казенности голоса Пургин определил – несговорчивый пожарный начальник, много раз пытавшийся прихватить его с примусом и оштрафовать по меньшей мере на зарплату, что-то растроганное, близкое возникло в нем, и он окончательно понял, что все происходящее – не сон, а явь, он действительно вернулся в редакцию.
Данилевский высунулся в коридор и прокричал:
– Ложная тревога. Ложная, товарищи! Это мы с Пургиным разбираем японские трофеи.
Комната военного отдела снова стала тесной, с затрещавших полок на людей посыпались папки – переборки в комнатах хлипкие, сшиты на живую нитку, ходят туда-сюда, словно резиновые стенки автобуса, как народ поднапер на них, так сверху все и посыпалось. Пришлось японские трофеи показывать публике в коридоре.
– Вот это да! – сияя глазами, воскликнула Людочка. – А то Георгиев привез нам какие-то фитюльки – клопов, клочки железа, куски жести, разную ржавь, сушеных кузнечиков, и объявил это трофеями! Вот что надо привозить в родную редакцию! – Людочка двумя руками подняла нарядную японскую саблю, удивилась, продолжая торжествующе сиять глазами: – Тяжелая!
«Ох, не надо бы так дразнить Весельчака, – тускло подумал Пургин, – к чему лишние завистники и недоброжелатели?» Внутри возникла досада – от завистливых дураков защищаться труднее, чем от открытого неприятеля, да и для защиты слов может не хватить – впрочем, не стоит придавать словам особое значение, они легко спархивают с языка и быстро забываются, от них можно защититься, а вот от другого не защититься, не дано, но досада эта продержалась в нем недолго – Георгиеву ни за что не дотянуться до Пургина, вот как он поглядывает на его новенький орден.
«Это же взгляд раба, человека, который никогда не переступит через самого себя, – и если он, осилив в себе раба, все-таки сумеет поднять руку на меня, то никогда не сможет поднять руку на орден».
– Хорошая штука для общего свиста, – сказал Данилевский и крутанул рукоять сирены. Звук вызвал у него противный зуд на зубах, Данилевский подставил под рукоять пальцы, пробуя остановить колесо сирены, но упрямый торчок смел его руку, и Данилевский хрипловато рассмеялся: – Когда надо будет пощипать на летучке какого-нибудь неудачника, будем использовать эту штуку. Прислали японские самураи в знак своей полной и безоговорочной капитуляции.
Нет, все-таки в этой среде словам придавали слишком большое значение – гораздо большее, чем они стоили, – Пургин, отвыкший от редакции, почувствовал сейчас это остро: словами слишком часто прикрывалась суть, истинные переживания подменялись, они были ниже частокола красивых фраз – красивой фразе та же Людочка поверит гораздо быстрее, чем чистому душевному порыву, ошибки тоже реабилитировались словами, как это сделал сейчас Данилевский.
В себя Пургин пришел, только когда остался один, извлек из нижнего ящика стола обветшавшую чистую простынь, которую стирал тут же, в редакции, подушку с узорчатой наволочкой, еще крепкой, прихваченной из дома, из одежного шкафа достал бумажный мешок с жестким солдатским одеялом; натянул на одеяло чехол, чтобы не кололось, постелил и лег.
В окно на него смотрели далекие знакомые звезды, тусклые и недобрые, перемигивались, угасали и оживали вновь – там происходили превращения, которые человеку просто не понять: человек, глядя на них, придумывает научные обоснования, строит гипотезы, подкрепляет собственную неустойчивую теорию непрочными подпорками из формул, и вообще на ничто разменивает свою жизнь, а на деле оказывается совсем другое – мигнувшая звезда означаем, что умер человек, – и катится вниз звезда, как чья-то сгоревшая судьба, но свято место пусто не бывает, в освободившуюся дырку втискивается новая звезда. Это означает, что на земле родился новый человек. А все теории, формулы, научные изыскания – полова, пустое, вызывающее досаду и тоску.
Главные открытия на земле сделают не ученые, а писатели. И еще, возможно, этот вот… Пургин ваял в руки свежий, только что подписанный дежурным редактором номер газеты, затянулся щекотным духом краски и сморгнул с глаз слезу – с полосы на него смотрел Сталин. Добрый, с подначивающей усмешкой, прячущейся в усах, с трубкой, ловко зажатой пальцами. Возможно, и этот дядя сделает какое-нибудь важное жизненное открытие. За что его любят люди? Не было Пургину ответа. Да только ли ему не было ответа?