– Ты, Валя, у нас орденоносец, один на всю редакцию, тебе не информашками уже надо пробавляться, а приступать к крупным статьям.
– Я стараюсь, – скромно наклонял голову Пургин.
– Ты должен писать, как Кольцов, – настаивал Данилевский.
– Есть писать, как Кольцов! – обрадованно произносил Пургин и вытягивал руки по швам.
– Я тут поприкидывал, посмотрел, как пишет Кольцов, и вывел одну закономерность: творчество зависит не только от вдохновения, но и от собственной задницы, причем от задницы в большей, замечу, степени, чем от вдохновения. Кольцов всякий материал делит на четыре части. По степени интересности. Ты бы записал это, Пургин, ведь пригодится…
– Есть записать! – готовно отзывался Пургин и выхватывал из стола лист бумаги с карандашом, Данилевский одобрительно кивал.
– Значит, так. Кольцов делит материал по степени интересности на четыре части. Самое интересное обозначает цифрой один, менее интересное – цифрой два, еще менее – три, и самое последнее, самое неинтересное – четыре. Затем материал компонует по схеме один – три – четыре – два. Запиши: один – три – четыре – два, – и, глядя, как Пургин рисует на бумаге крупные цифры 1–3—4—2, Данилевский пояснял: – В начало Кольцов всегда ставит самое интересное, берет читателя за жабры, как рыбу, – читатель заглотнет крючок и все – ни за что уже не сорвется, пока не прожует статью до конца; в центр ставит самое неинтересное, но такое, без которого ему не обойтись: какие-нибудь факты, цифры, сухари, словом, и заканчивает на крике, не всегда ставя точку, часто предоставляя возможность эту точку поставить самому читателю. Кольцов с интересного начинает, интересным и кончает, строит жесткий каркас и набивает его словесным хламом, и читатель этот хлам с удовольствием проглатывает. Так что учись, дед, знаменитым будешь! – Данилевскому нравилось звать Пургина дедом, он даже пионера мог назвать дедом и видел в этом некий остроумный шарм, поэтому Пургин вскоре занес в свой кондуит второю кличку Данилевского – Дед.
– Буду, буду, – пообещал Пургин, сделав в листе несколько пометок-козюлек, Данилевский заглянул в лист, в козюльках не разобрался и потребовал строго:
– Запиши еще раз кольцовскую схему: один – три – четыре – два.
– А я уже записал, – Пургин перевернул лист бумаги, и козюльки превратились в только что продиктованную цифровую формулу «1–3—4—2».
– Ты еще раз запиши, не помешает, – Данилевский пальцами протер мутные стекла очков – платков он не признавал, протирал очки пальцами, в лучшем случае бумажкой. – Никогда не помешает: ведь это все-таки Кольцов!
Пургин в свободном углу бумаги нарисовал цифирь и показал Данилевскому: так?
– Так, – подтвердил тот и, наконец, отстал от ученика – было полно и других дел.
Через месяц пребывания в редакции Пургин опубликовал репортаж размером в сто двадцать строк, через два с половиной месяца – очерк в триста строк. Данилевский тепло поглядывал на ученика: есть божий дар у парня!
– Толк будет, бестолочь останется, – говорил он, – буду рад, если это не подтвердится.
Тому, у кого имелся хотя бы один шанс на это подтверждение, Данилевский никогда не говорил таких слов – он все прекрасно чувствовал, за версту чуял бездарей и графоманов, замыкался, лицо у него становилось совсем серым, пепельного цвета, тяжелым, речь делалась корявой. Данилевский мычал, экал, акал, произносил неопределенные междометия и в конце концов старался куда-нибудь исчезнуть.
– Э-э, – говорил он и пальцами мял губы, словно пробуя их на прочность, потом протирал очки, – мне надо по срочному делу, – и исчезал.
Пургин потихоньку втягивался в жизнь редакции, осваивался, вперед не лез, отставать тоже не отставал, спал по-прежнему на диване в отделе, ничего для себя не требовал, и это всех устраивало. Ощущение опасности, преследовавшее его – он ощущал опасность кожей, костями, мышцами, затылком, спиной, сердцем, в лицо безжалостно хлестал каленый зимний ветер, – прошло, он стал чувствовать себя спокойнее, лучше.
Один только раз он позволил себе ослабить поводок: ехал на редакционной «эмке» с пакетом на вокзал, к поезду, и вдруг увидел, что машина проезжает родной проулок, в котором он жил. Что-то сжало ему грудь, глаза обожгло солью, и он изменившимся голосом попросил шофера:
– Останови!
Тот прижал к тротуару машину, с интересом оглянулся на корреспондента военного отдела.
Пургин, откинувшись спиной к двери, смотрел в заднее стекло на заснеженный пустынный проулок, что-то часто смаргивал с глаз.
– Ты чего? – спросил шофер.
– Да так, – у Пургина был затуманен взгляд, лицо – неподвижное, словно бы и не его, – так!
– А все-таки? – не отставал шофер.
– Вроде бы мать свою увидел. Женщина, как две капли воды похожая на мою мать, свернула в крайний дом, в подъезд. Так похожа, что плакать захотелось.
– Понятно. А где твоя мать?
– Нет ее! Умерла на заставе.
– Еще раз понятно, – сказал шофер и со скрежетом повернул рычаг скорости, – жизнь есть жизнь, в ней столько боли! Не горюй, корреспондент!
Его искали – розыск никто не отменял, да и вообще всесоюзный розыск – дело затяжное, иногда, случается, человека ищут десять лет, а он спокойно ходит под носом милиции с измененной внешностью, под чужой фамилией, и даже носом не ведет в сторону розыска. Пургин же ни фамилию не менял, ни внешность, он просто переоделся и будто бы стал иным, с одеждой поменял мозг, мышцы, кровь и все остальное…
Естественно, статьи его попадались на глаза розыскникам, но он все рассчитал верно – розыскники не совмещали имя нового корреспондента «Комсомолки» с преступником, выкравшим ордена и деньги из Кремля.
Розыск дает результат, когда человек официально объявляется на новом месте, прописывается, оставляет у домуправа справки, требует угол и крышу, а Пургин ничего не требовал, жил в редакции, спал на диване, квартиру себе не выбивал и поэтому был неуловим. Запрашивать же отделы кадров предприятий розыскники не запрашивали – это слишком долго, муторно, а главное – бесполезно и дорого. Это ведь надо опросить столько предприятий! Их тысячи, десятки, сотни тысяч – не-ет, это работа не для гепеушников.
Наступало лето 1938 года – жаркое, тяжелое. В Москве изменился климат, раньше он был усредненным – лето было не очень жарким, зима не очень холодной, а сейчас произошло смещение, климат стал резким – зима выдалась колкой, угрюмой, в сугробах находили замерзших птиц с обломленными лапками, случалось, замерзали и люди, – лето тоже сделалось неприятным, колючим, словно в Средней Азии.
Самой популярной в Москве была песня про дальневосточных пограничников, про тех, кто давал отпор разным хунгузам, колесил по соевым полям на танке и ловил в далеком загадочном Амуре рыбу калугу.
Приближался месяц июль, который вошел в историю как военный.
В редакции «Комсомолки» сотрудники ходили на военные занятия, изучали мосинскую винтовку-трехлинейку – тому, кто быстрее разбирал и собирал ее, выдавалась премия, стреляли из пулемета и револьвера, учились натягивать на голову противогаз и потом тыкали друг в друга пальцем: а все-таки они хорошие бойцы, раз научились так быстро преображаться – ой какие все-таки они отменные бойцы.
Успешно сдавали нормы и получали значки ГТО – «Готов к труду и обороне» двух степеней, это был чисто спортивный значок, увесистый, как орден, и такой же красивый, многие, получив его, подходили к Пургину, чтобы сравнить с орденом Боевого Красного Знамени (в документах писалось просто «орден Красного Знамени», без слова «боевой», но это был самый главный боевой орден), потом смущенно отходили: все-таки орден есть орден, его ни с чем не сравнишь; сдавали на значок ГСО – «Готов к санитарной обороне». Это был женский значок – женщины учились бинтовать бойцов, обрабатывать пулевые дырки, ползком таскать на себе раненых, отличать йод от зеленки, а детскую присыпку от порошка, который дают человеку, чтобы он не засыпал в дозоре ночью. Значок этот, похоже, был серебряным, висел на роскошной цепочке, и Людочка, получившая его первой, не удержалась, продырявила борт кожаной курточки, с которой почти не расставалась, украсила ее. Многие в редакции переоделись в кожу, в том числе и Данилевский.