был быстрей, но именно потому, что быстрый рост не давал остаткам старого вовремя

исчезать. И в следующем поколении самые передовые представители дворянской

интеллигенции, шагнувшие неизмеримо дальше Пушкина и прямо связанные с

международным революционным движением, были еще далеко не свободны от этих

родимых пятен, — вспомним хотя бы об «Исповеди» Бакунина.

У Пушкина это было гораздо глубже и органичней, и в творчестве его последних лет

нельзя отделить «уже смердящего» дворянина от великого поэта буржуазного

освобождения. Они живут вместе, сплетенные в неразрывной борьбе, «обнявшись крепче

двух друзей».

Борьба идет внутри поэта и внутри отдельных его произведений. Особенно яркий пример

такой борьбы, остающейся неразрешенной, мы имеем в «Медном всаднике». Борьба здесь

идет за каждый образ. Ни один не может быть осмыслен до конца с одной точки зрения.

Каждое осмысление открывает дверь другому и ни одно не может быть принято как

окончательное. Поэма остается до конца двусмысленной. На первый взгляд — это

прославление Петра. Наименее сложно вступление поэмы, где «Петра творение»

прославляется как столица русского царизма. Но дальше за образом Петра-самодержца,

Петра-Николая, открывается образ Петра-революционера, «вздернувшего Россию на дыбы»,

образ гораздо более сближающий его с Наполеоном, чем с Николаем (кстати, сколько мне

известно, «Медный всадник» никогда не сближался с «L’Idole» Барбье, написанным всего за

год до того; в образах двух поэм есть несомненное сходство), а Петербург из символа

победоносного самодержавия превращается в символ культуры, символ буржуазного

строительства, в некую Голландию, отвоеванную у моря. Но, с другой стороны, Петербургу,

царской столице, противопоставляются «финские волны». Образ наводнения как символ

революции был распространен в русской поэзии 30-х годов (мистерия Печерина, стихи

Лермонтова «И день настал»). Пушкин мобилизует все свои поэтические средства, чтобы

дать впечатление огромной силы волн. Изображая механизм наводнения («Но силой ветра

от залива» и след. — ярчайший пример пушкинской протокольной точности,

сохраняющейся на высоте напряженнейшего лиризма), стих Пушкина достигает предельной

крепости и действенности. В то же время подчеркивается бессилье Петербурга в борьбе с

волнами. Вступление заканчивается заклинанием, взывающим к доброй воле волн, где хотя

«злоба» их названа «тщетной», но эпитет этот звучит весьма неубедительно. Зато весьма

убедительна сцена с «покойным царем», бессильно, «скорбными очами» глядящего на «злое

бедствие». Царь бессилен спасти свою столицу от «божией стихии», и вся его надежда на

то, что бог в конце концов уберет свою стихию; он бессилен и спасти своих подданных от

этой стихии, и «генералы» («Граф Милорадович и ген.-ад. Бенкендорф», деловито поясняет

примечание), «пускающиеся в опасный путь» спасать «дома тонущий народе, даны в

комической тональности. Комизм этот приглушен, но выступает совершенно ясно, когда с

ним перекликается появление следующего сиятельного персонажа: графа Хвостова с его

«бессмертными стихами». Так двусмысленна и сомнительна поэма даже помимо основного

конфликта Петра и Евгения. Здесь опять-таки, на первый взгляд, Петр побеждает Евгения.

Петр грандиозен. Евгений жалок. Но линия Евгения выдержана без малейшего намека на

иронию, в чистой тональности «буржуазной драмы». О Евгении говорят, и правильно

говорят, как о предке Акакия

103

Акакиевича и Макара Девушкина и всей «филантропической» литературы буржуазного

реализма. Но в сравнении с Евгением Акакий Акакиевич и даже Макар Девушкин почти

клоуны. Если считать мерой демократизации искусства степень освобождения от

обязательства изображать лиц низшего класса комическими — «Медный всадник» стоит

неизмеримо дальше по этому пути, чем Гоголь и Достоевский. Конфликт жалкого

сумасшедшего оборванца с властелином полумира был уже готовым материалом для

комизма. Избегнуть самым решительным образом малейшего намека на комедию — значило

тем самым признать равенство Евгения с Петром, признать поражение первого случайным и

временным. Евгений вопреки своей внешней жалкости вырастает в трагического героя и

гибель его возбуждает не презрительную жалость, а «ужас и сострадание». И самое

полуобожествление Петра, придающее ему черты не столько бога, сколько демона,

способствует поднятию Евгения до степени некоего «богоборца», а Петра превращает в

злую внешнюю силу, враждебную человеку, борьба с которой, хотя бы и без надежды,

только возвеличивает борца.

Иллюстрация: ИЗ ИЛЛЮСТРАЦИЙ К „ЕВГЕНИЮ ОНЕГИНУ“

Рисунок тушью Н. Кузьмина

Издание „Academia“, 1933 г.

«Медный всадник» справедливо считается одной из вершин пушкинского творчества.

Только огромный поэт мог хаос и путаницу своих исторических воззрений и своих

мистифицированных сомнений и колебаний, в которых каждый реальный мотив был

подменен ложным, превратить в стройную систему образов, в глубокий и сложный образ

борьбы, не получающей разрешения.

Но вместе с тем «Медный всадник» вскрывает национальную ограниченность Пушкина.

По всему своему облику Пушкин гораздо более космополит и европеец, чем Гоголь или

Толстой. Тем не менее Пушкин остается узко национальным поэтом, классиком только для

своих соотечественников, а Гоголь и Толстой входят в общую литературную сокровищницу

человечества. Пушкин был как бы фокусом, вобравшим в себя огромный художественный

опыт всего предшествующего развития буржуазного человечества и перевоплотивший его

для рождающейся русской буржуазной культуры. В этом смысл пресловутой

«всечеловечности», найденной в нем

104

Достоевским. Но из этого же следует, что в его творчестве нет ничего принципиально

нового по сравнению с раннебуржуазной литературой Запада. Во всемирно-историческом

масштабе Пушкин не этап.

Однако разрешая эту очень широкую и обобщенную задачу воссоздания для России того,

что было создано в старших странах, Пушкин относился с величайшей восприимчивостью к

каждому конкретному повороту современной ему русской истории. У нас многие думают,

что такая острая восприимчивость к злободневному — самодовлеющее качество. Если в

невинных на первый взгляд стихах Сумарокова оказываются зашифрованные намеки на

борьбу прусской и австрийской партии при дворе Елизаветы Петровны, наш литературовед

без колебаний засчитывает это в плюс Сумарокову. Это конечно грубейшее искажение

основного марксистского положения, что художник должен быть сыном своего времени.

Восприимчивость к злобе дня бывает разная.

Восприимчивость Пушкина к современной ему истории была глубоко субъективна.

Прежде всего он воспринимал ее с точки зрения своего индивидуального приспособления к

ней. Это верно и в грубо биографическом, и в идеологическом смысле. События

воспринимались Пушкиным прежде всего как так или иначе изменяющие его собственную

позицию и осмысливались им с этой точки зрения. Исторические теории Пушкина глубоко

субъективны и «актуальны»: они всегда призваны ответить на вопрос о месте Пушкина в

современном ему обществе. Черта эта опять характерна для дворянина, имеющего что

терять и ничего терять не желающего.

Так и «Медный всадник» есть лирическое выражение раздумий Пушкина над тем, что ему

сулит николаевская реальность. Это лирическая обработка собственной растерянности

перед узко конкретным и (как Пушкин не догадывался) относительно эфемерным стечением

обстоятельств. Для русского читателя это «стечение обстоятельств» — часть его

«исторической памяти» (или, менее образно, часть его «общего образования»); мы знаем,