Изменить стиль страницы

Помогал мне и Театр Одного Зрителя, — как потом я это назвала, записывая некий сон.

Окна дома напротив, освещенные таким же электричеством, как наше, были у меня перед сном (всё перед тем же сном!) прямо перед глазами. Я не вдруг догадалась, что их можно использовать как театр, но, едва сделав это открытие, с живостью сняла помещение и немедленно включила его в моё первое «Хлеба и зрелищ!». Правда, это был всего лишь Театр теней, но ведь это даже ещё лучше; театр не-теней, а людей, как есть, я могла видеть и днем, сама сколько-нисколько принадлежала к этому дневному нетеневому театру. К тому же дневных — светообъёмных — людей я часто дичилась (конечно, если это не свои были), а перед силуэтами можно было почти не испытывать робости. Я, конечно, не могла ещё знать, что такое «Театр теней», но когда в окнах напротив, на опущенных, но желтовато просвечивающих шторах, появлялись, исчезали, а потом опять появлялись движущиеся тени людей, я, лежачий зритель, преисполнялась к ним каким-то особенным, не дневным, мечтательным интересом. И любопытством, начинавшим помаленьку уже исключать из моей жизни страх. Так через силу, но неуклонно отвоевывала я первые дюймы площади у белого безмолвия. Картины на стенах… Но, впрочем, теперь, когда позиции мои сколько-то укрепились, когда, по меньшей мере, по доброму взводу солдат поместилось у меня в каждом ухе, чтобы перед сном барабанным боем отпугивать злых духов и вообще — неприятеля; теперь, — ободряемая микрокосмическими китайцами и развлекаемая силуэтами, — я, кажется, могу и отсрочить описание картин, украшавших стены нашей квартиры. Да и вообще негоже так много внимания уделять своей личности, так долго валяться в кровати; положение, при котором разглядыванье картин обретает уже оттенок нахальной праздности…

Отец мой, Николай Николаевич Матвеев (по псевдониму — Бодрый), по моим всегдашним (времён детства) представлениям имел — при любых переменах — три основные должности: историка, лектора и партийного работника. Лишь много позже я поняла, что отец не просто историк, но и краевед (хотя любимый предмет и любимая тема его краеведения — Дальний Восток и Сибирь — исстари переполняли наш дом: рукописями, фотографиями, вырезками, книгами, открытками). Коммунист? Это бы я тоже ещё как-нибудь поняла, не будь при этом слове сопутствующего (и всё — путающего!) «партийный работник». «Докладчик»? Ну, это для того, что взрослые очень умны и мудры, а я не должна даже надеяться во всём так легко разобраться. Иное дело — «лектор»! Значение этого слова дошло до меня почему-то очень рано, а дополняющее «оратор» звучало даже ещё лучше! «Оратор»! — что за чудесное слово! И замечательная должность какая! К этому выводу я пришла (в большой мере) самостоятельно, отдельно и тайно от всех. Одним словом, не у всех детей отцы — лекторы. А нашего — разбуди в три часа ночи — так он тебе сразу лекцию прочтет!

Как человек сугубо увлечённый, энтузиаст во всем, к чему был привязан воспитанием и средой, идеалист в чем-то — до пылкого ослепления, отец даже нам, своим детям, стремился внушить почтение к тому, что он считал романтикой революции. В повести Максима Горького «Детство», как мы все это помним, у деда Каширина был свой Бог, — карающий и якобы беспощадный. Зато у бабушки героя повести (в наше время почти такой же знаменитой, как сама Арина Родионовна!) Бог был, как мы знаем, другой — добрый и всепрощающий. Всё так. Но вот ведь и революция была — у кого какая! Тоже не у всех одинаковая. Если взять её в мечтах, а не в практике (на которую рано или поздно, а у всех людей, точно у кукол хлопооких, должны были раскрыться глаза), то и она, революция, — у кого была карающая, у кого — всепрощающая. И у отца моего была как раз эта, вторая. Не только принципиальная, доблестная и честная, но и — (как сам Господь!) — добрая и милосердная, одно слово — «гуманистическая». Во всяком случае такою её отец видел, потому что имел в виду её первых авторов, — давних, далеких, и её, так сказать, посылы, а не ссылки её и не начинавшиеся последствия.

Его зрение было приспособлено видеть лишь Идеал Коммуны; при всей его умной наблюдательности его глаза не были так устроены, чтобы в обожаемой Коммуне быстрее и раньше всех других начать замечать неладное. «Беззаветная преданность», «беззаветное служение» — вот понятия, смолоду прижившиеся в его словаре и звучавшие в его устах кристальной искренностью и честностью, тем более несомненными, что на своих убеждениях он не только ничего не нажил, но и категорически не хотел наживать.

С каким высоким воодушевлением он произносил своё любимое четверостишие из Гюго!

О Родина! Когда без силы
Ты пред тираном пала ниц, —
Раздастся песня из могилы
В ответ на стоны из темниц!

Каким громоподобным делался его голос на двух вторых строчках, каким ликующим ударением он подчеркивал слово «песня»! И — с глазами, сияющими верой (и непобедимым добродушием!), — крепко сжимал кулак… Все тираны оставались для него, конечное дело, в прошлом. (В настоящее забредали оттуда разве лишь отдельные горькие недоразумения!) И никакие обстоятельства не властны были своротить отца с однажды (в прекрасной, отважной юности) избранного им пути.

Мама — хотя и находилась под явным политическим влиянием отца (особенно в молодости, что и отразилось на молодом её творчестве) — всё же, чем дальше, тем больше склонялась к скептическому пересмотру происходившего. И уж во всяком случае критическому.

Думаю, что в юности моих родителей наверняка был какой-то период их совместного поклонения героической поэзии Гюго. Медленно, бережно, издалека мать начинала — с какой-то печальной важностью (вроде бы вообще ей не свойственной):

На баррикаде,
                    кровью залитой,
Ребенка лет двенадцати
С толпой
Других бойцов — солдаты захватили…

Даже то, как произносила она первые два слова: «На баррикаде…», — вдруг пригвождало вас к месту. И запоминалось уже на всю жизнь. Речь, конечно, о чуть более позднем детстве (не из этой главы), но именно тогда, в детстве, был мне первый спазм; первый перехват горла перед явлением настоящей поэзии. Виной — не только сами (вышеприведенные) стихи, но и то, как читала их моя мать.

Все чтецы-декламаторы (в том числе и те, которые считаются лучшими), все, кого мне ещё доводилось слушать после знакомства с декламацией моей матери — декламацией баснословно-богатой и недосягаемо-простой, — все они показались мне потом такими суетными, словно бы не читали, а торговали искусственными павлиньими перьями… (Естественные павлиньи перья я никогда не ругаю; их, во всяком случае, никто не подделывал.)

Возможно, я была к большинству артистов несправедлива. Но ведь меня и самоё — как подменили! Если так можно выразиться, мой слух был навсегда испорчен музыкой Идеала и ничего иного больше не принимал.

Разумеется, баррикады Виктора Гюго (всегда общечеловеческие, никогда не сектантские) никак не могли бы развести отца и мать на два враждующих лагеря! Поэт вообще никого не разъединяет. И в этом подобен тому Небесному Коню (из поэмы Ивана Киуру «Скакун»), который — конь — говорит:

Я дружбу сеял. (Пусть вражду
разносит подлый раб!)

и который (конь) объединяет и связывает гору с горой, город с городом и со страной — страну… Но ведь известно, что не одни великие поэты и небесные скакуны в революциях бывают замешаны, иначе революции не приводили бы не только к семейным, но и к мировым «размолвкам»… (А прежде всего — они ведь и сами бы не понадобились, революции эти!)