Изменить стиль страницы

Ястребцов кивнул.

— Были у вас начатки характера? Были, конечно, но вы их не развили. С медиумичной душой вы сочетали огромный ум. Ваш ум не организаторский, но испытующий. Вы обратили его на исследование собственной души. Вы набирали психический опыт ценою личных экспериментов. Вы обезличили себя самого, сделав свою душу ареной исследования. Постепенно вы отделяли свои ощущения от воли. Проследим ваше пребывание у меня, можно?

Ястребцов снова кивнул. Он успокаивался под напряженным взглядом Фёрстера.

— Итак, Павел Петрович, вы приехали сюда. Ваша искренность была заподозрена — к несчастию; я и мои помощники не оказали вам творческой помощи. Вы были в среде людей, душевная жизнь которых искажена. Люди эти, — большинство их, — не имели сильных внутренних побуждений, и потому вы некоторое время чувствовали себя защищенным от чужих энтелехий. Но… на беду, в среде больных были и здоровые: моя дочь, например. Она как раз переживала сильное внутреннее движение. Она любила и боролась между любовью и ее недолжностью. Ее энтелехия не могла не подействовать на вашу. И тут произошло событие, в науке подобное мимикрии, ваша психическая жизнь окрасилась ее цветом, и вы слили свое возбуждение с ее возбуждением. На языке Сергея Ивановича этот факт был определен так: «Ястребцов в каждом усугубляет его индивидуальный соблазн». Слушайте дальше и продолжайте смотреть мне в глаза. Когда вы заметили это, вы испугались. Вы остатком сознания боролись с этим. Но ваша психическая жизнь уже вышла из-под контроля вашего сознания и воли и была сильнее вас. Уже другие энтелехии начинают влиять на вас. Теперь это Лапушкин, вероятно не вполне справившийся со своей манией. Несчастный думает, что он здоров, и перестает таиться от людей. Он вступает в общение и с вами. И его мания немедленно заражает вашу психику. А заразившись, вы, в свою очередь, удесятеряете его соблазн. Не так ли? Лапушкин не может осилить врага, он кончает самоубийством. Невольный виновник, вы страдаете, насколько хватает сознания, и хотите уехать. Но страшно опять идти в жизнь навстречу здоровым, сильно действующим людям. И вы остаетесь тут, как в своем последнем прибежище.

Ястребцов низко опустил голову.

— Нет, нет, поднимите глаза. Вот так! После Лапушкина встречные влияния на вас артистки Дальской, Черепенникова. Желая спастись, вы бежите, наконец, к Сергею Ивановичу, чтоб в его спокойном обществе найти себя, отдохнуть, попросить помощи и поддержки. На что вам так нужен Сергей Иванович? Вы привыкли к нему обращаться, — потому что в нем нет ни сильных побуждений, ни сильных страстей. Он спокоен и благородно чувствует. Душа его не приносит вам вреда. И вот вы бежите к нему и делаетесь его жертвой: на ваше несчастье, больной Сергей Иванович находится в душевном возбуждении. Его волнение влияет на вас, сбивает вас с толку, приплетается к вашей душе — и вы опять не в своей власти. Теперь вы страдаете еще глубже. Вы чувствуете, что ваша возбудимость душит вас. С нечеловеческой энергией держите вы ее на вожжах. Является Мстислав Ростиславович. Пронырливая и упорная душонка настраивает вашу душу соответственно — и беспомощно вы идете навстречу ее желаниям. Нет, нет, не Лапушкин, не Маро, не я загублены вами, как можно со стороны подумать. Вы — наша жертва, вы жертва и Маро, и Лапушкина, и Мстислава, и даже Сергея Ивановича. И моя, потому что я не понял вас сразу.

Фёрстер перевел дух, но продолжал неотступно глядеть на больного. Я стоял, совершенно ошеломленный этой речью. Из неподвижных глаз Ястребцова вытекли две тяжелые, одинокие слезы и, медленно пройдя путь свой по худым щекам, скатились ему на ворот.

— Судьба! — сказал он хриплым голосом. — Вы не знаете главного, самого страшного: у меня нет судьбы.

— Говорите. Я слушаю вас.

— У меня нет судьбы. Меняю пространство. Меняюсь во времени. Но индивидуально со мной ничего не случается, кроме смены воздействий. Я не приобретаю и не теряю. Не привязываюсь. Не ищу. Не могу получить. Не вижу. Только борюсь — сам с собой.

Наступило несколько минут молчания.

— Не могу жить! — снова захрипел Ястребцов, судорожно протягивая руки. — Не могу, поймите!

— Вот что, — задумчиво произнес Фёрстер, глядя на него по-прежнему. — Вы не совсем себя знаете. Я напомню вам. Кто после пьесы, в зале, крикнул взбунтовавшимся больным «стыдно, господа»? Это крикнули вы. Почему? Ваше восприятие откликнулось на мою напряженную волю. Итак, вы отзываетесь на всякое побуждение. И вы можете принести огромную пользу, если начнете работать в согласованном коллективе, с людьми, сильными волей, направленной к добру и порядку.

— Всюду, где люди, — беспорядок, зависть, соревнование, борьба самолюбий. Мною станет играть случай. Я беззащитен без характера.

— А коллектив детей?

— Коллектив детей!.. — невольно воскликнули мы оба, и Ястребцов и я.

— Ну, вы были бы талантливым педагогом. У детей нет злой воли. Психея их слишком слаба, чтоб влиять. Они заражают нас только естественным, честным, чистым. Будьте почаще с детьми, и я ручаюсь вам, что постепенно вы укрепите характер. Я знаю человека ясного и сильного волей: у него есть своя школа — в лесу; для очень маленьких детей. Хотите поступить к нему помощником?

— Он не примет меня.

— Он примет вас, и я сегодня же напишу ему письмо. А теперь ложитесь спать. Не ешьте ничего. Вечером примите ванну. Дайте мне вашу руку, вот так.

Фёрстер крепко пожал Ястребцову руку, несколько секунд смотрел на него и, не сводя с него глаз, боком пробел к двери. Только когда мы спустились вниз, я увидел, кик страшно измучен Фёрстер. Он был бледен и покрыт потом, даже губы у него побелели. Разговор с Ястребцовым занял полтора часа. Но, дойдя до профессорского домика, где заплаканные Маро и Варвара Ильинишна все не садились обедать, а Дунька десятый раз подогревала обед и лила водицы в сковороду «на подливку», — придя туда, Фёрстер почувствовал себя дурно. Он опустился в кресло, жестом попросил нас есть без него и неподвижно просидел весь обед. Невесело и торопливо ели мы, обмениваясь лишь незначительными словами. Наконец эта мука была завершена тортом, до которого никто не дотронулся.

Я хотел было уйти к себе, но Фёрстер жестом остановил меня. Он был так слаб, что несколько раз вздохнул, прежде чем заговорить.

— Сергей Иванович, завтра у нас воскресенье. Передайте Зарубину, что послезавтра я выеду в Петербург. Санатория останется на вас обоих.

— Но вы нездоровы… — начал было я. Он слабо улыбнулся.

— Через три-четыре часа это пройдет. Вечером я напишу письмо для Ястребцова и на всякий случай вручу его вам.

Я подумал несколько секунд и нерешительно произнес:

— У моей матери большие связи. Если б это понадобилось…

— Это не понадобится. В России есть законы.

Я пожал его руку и вышел. А выходя, подумал, что открыл в моем трезвом патроне неожиданный запас наивности. Не это ли открытие переполнило меня удвоенным благоговением и нежностью?

Погода не изменилась. Все так же лежала серая слизь на горах, и под ногами гнили желтые листья. Было холодно, дул противный северо-восточный ветер. Тихонько добрел я до флигеля и тут наткнулся на кашляющего старичка. Я не видел его со вчерашнего дня. Должно быть, замена синтетической похлебки пошла ему впрок. Морщинистое лицо его сияло, узкие глазки, почти встречавшиеся у переносицы, сияли тоже. Из-под замасленной фетровой шляпы висели замасленные седые вихры. И длиннополый пиджак был чистехонек, словно его вычистили для большого праздника. Он дрожащей рукой приподнял шляпу и замахал ею, показывая мне что-то внизу, на шоссе.

Я остановился, глядя вниз. Что там такое? Там медленно двигались две женщины с большими узлами в руках. На мгновение горный выступ скрыл их. Но вот они свернули с шоссе на тропинку и стали подниматься к флигелю, время от времени останавливаясь и переводя дыхание. Наконец, когда кряхтение их достигло моего слуха, я признал в низенькой фигурке «бумажную ведьму». Вслед за ней шла здоровая молодая женщина, не лишенная грации, в чистом белом платочке и с белыми руками, такими белыми, что их едва можно было отличить от узла. Она подняла голову, узнала меня и задорно засмеялась.