— Дай, — говорю, — книжку почитать. Всякой дрянью мозги набиваешь.

— На тебе, — говорит, — мама, это переводной роман и такое старье, что, должно быть, ты в молодости зачитывалась.

— Наглая ты, в своего отца и лицом и нравом.

— Не смей папину память оскорблять!

— Плюю я на его память, картежник был и юбочник. А тебя попрошу быть повежливей, не то и на траурные эти фестончики твои не погляжу, да по щеке съезжу.

Люба швырнула в меня книгой и вылетела из комнаты. Поленилась я ее догонять, взяла книжку и впрямь вижу — старая-престарая, первая страница вырвана, вместо нее наклеен белый лист и штемпель поставлен: «Филимоновская библиотека для домашнего чтения».

Взялась я рукой за голову, — господи! Сорок лет прошло, а это ведь та самая библиотека, где я гимназисткой книжки читать брала. Люба-то, бедная, права! Заглянула в роман, вижу что-то с английского: сэр Генри Бьюкенен, дворецкий Джордж, молодой Юджин, мисс Вайолет. Прочитала несколько страничек, — сон нагнало, и роман как будто незнакомый. Два брата, один ради другого собой жертвует и, как всегда в романах, сплошное благородство. Кто теперь такую скучищу читать может?

Только-только я хотела книжку отложить да за газету взяться, как выскользнули из книги два пожелтевших почтовых листика, мелко-мелко исписанных. Чернила-то уж до того высохли, что писанье почти под цвет бумаги сделалось. Я взяла листики и удивилась — почерк как будто знакомый. А в комнате уже смеркать стало, и Фрося из кухни пришла ключи просить от чуланчика, где у нас самоварный уголь лежит. Встала я, закряхтевши, чтоб самой чулан отпереть, а оба листика заложила под вышитую скатерть на столе. Вечером, думаю, при лампе почитаю.

Пока чаю напились — и свет зажгли. Пришел доктор, ушли они вдвоем с Любой в клуб. Оба мои деверя в соседний город уехали за справкой насчет мобилизации. Я себе в гостиную чашечку чаю с молоком принесла да сдобной булки с ванилью и вынула эти листочки. Взяло меня любопытство к чужому письму. С большим трудом прочитала я следующее.

III

«Мои милый мальчик, после вчерашнего разговора мне не спалось, и я думала всю ночь. Да, милый Рапа, вы поступаете честно и правильно. Если видишь обман, его терпеть нельзя. Только я думаю, что это не в одной вашей лавке, а вообще во всякой торговле и во всей современной жизни. Знаете, нынче ночью мне даже плакать хотелось от тоски. Если мы сами ничего не можем переделать, то надо выбирать такое место на земле, чтобы жить честно. Надо, чтоб никто не смог на другого человека плохо влиять и заставлять его кривить душой. Вы думаете, я лучше вас? Нет, я ужасно гадкая. Каждый день я принимаю такое же участие в обмане, как и вы. Расскажу вам в виде примера про сегодняшний день. К папе зашла Софья Николаевна, вы ее знаете, — это самая пустая женщина у нас в городе. Папы не было дома, тогда она решила дожидаться, а мне пришлось ее занимать. Во-первых, это глупо и странно — занимать кого-нибудь из одного приличия, чтоб убить время. Во-вторых, чтоб с ней беседовать, надо было говорить ей в тон. А это значило — соглашаться с тою точкой зрения, с которой она глядела на весь мир, и показывать, будто ты сама тоже глядишь с этой точки. Например, она сказала про вашего дядю: «Знаете, пройдоха ужасный, но каков умница, — весь братнин капитал к рукам прибрал». Про портниху Лизаньку тоже сказала: «Я в комнате не была, когда она работала, а потом серебряной ложки недосчиталась». И еще про одну даму, будто она с кем-то куда-то ходила тайком от мужа. Я все это выслушивала и отвечала, как подобает в нашем обществе, сочувственными восклицаниями: да что вы, скажите пожалуйста, не может быть, и т. д. Когда она ушла, я вспомнила этот разговор, поглядела в глубину своей души и нашла там стыд, такой стыд, как после гнусности. Почему я в разговоре с этой личностью не осталась сама собой? Если б я осталась «я», то должна была бы ей ответить: «Софья Николаевна, как вам не стыдно мошенничество считать умною вещью и хвалить? Неужели вы не понимаете, что Лизанька такой же человек, как вы, и нельзя считать ее воровкой только потому, что она занимает подчиненное положение? Какое вам дело до чужих прогулок и похождений, — не судите других, а лучше построже относитесь к себе! Эти ответы были бы самыми естественными, и, кто знает, может быть, они принесли бы ей пользу. Но я покорно подчинилась ее тону и еще вдобавок утешила себя мыслью, насколько я внутренне лучше ее. Ах, дорогой Рапа, все мы лжем на каждом шагу. Только бы не потерять сознания окончательно и помогать друг другу быть честными! Не падайте духом и помните, как бы вам тяжело ни было уйти от дяди, что я ничего не боюсь и всегда, всегда…»

Здесь кончился второй листик. Письмо-то, видимо, было длиннее. Уж я перевытряхнула всю книгу, перебрала каждую страницу, но так ничего больше и не нашла.

Стала разглядывать бумагу, нет ли где числа или года, — нет ничего. А почерк до того знакомый, что глаз не отвести. Сию минуту, кажется, вспомню, кто это писал, только напружить память, а вот поди ж ты! Мелькнет что-то, совсем близко, и опять темнота наплывает. Почерк молодой, неустановившийся, буквы острые, твердые знаки по краям большие, размерами больше других букв, т повсюду в виде семерки с перечеркнутой серединой. Кто из знакомых так писал? Люба, что ли, когда гимназисткой была? У Любы почерк круглее.

Сама не знаю, почему взволновали меня эти листы до мигрени. Не стала я дожидаться Любы, оставила ей на столе ужин и пошла в свою комнату. Там на стене висели старые фотографии мамаши и отца моего в военной форме. Под ними несколько карточек в рамках из уральских камешков меня самой, покойного брата и моих подруг. Моды тогда были тяжелые, лиф в обтяжку, с пуговичками от самой шеи до талии, рукава с буфами, воротничок высокий и в кружевах. Я сама себе показалась девушкой стройной и недурненькой, особенно пятнадцати лет, когда была гимназисткой. Коса в кулак толщиною перекинута на грудь и наполовину распущена, на лбу длинная челка по самые брови, лицо хорошее, серьезное. Подошла к зеркалу — что от меня осталось? Растолстела я с годами и стала в костях шире. Лицо расползлось, рот раздулся, как у рыбы, кожа от пудры совсем сизая, неживая, десны сползли, и зубы стали нехорошие. Надо бы лечить, хорошо, что вспомнила… Пойду-ка я завтра к зубному врачу. На этой мысли я успокоилась, надела бумазейную ночную кофту и полезла в постель.

Эта дура, Фроська, опять забыла мне воды кипяченой поставить! Сколько раз говорю — в ус не дует. Должно быть, докторша так охотно и отпустила ее, что ест за троих, а делать ничего не делает. Да и докторша хороша, по словам Фроси, — одна другой стоит.

IV

Ходила нынче в церковь, а оттуда к зубному врачу Квеллеру. У него в приемной человек десять — двенадцать, и все дамы. Я заметила, что женщины чаще мужчин зубы лечат. Только-только подумала это, как в комнату вошел с палочкой, чуть прихрамывая, Дитятин. Подсел, и разговорились.

— Вы, — говорю, — единственный мужчина с зубной болью.

— Вот и не угадали, не ради зубов пришел. Я Квеллеру партию цементу продать хочу, зашел столковаться.

— Отчего это, Серапион… как по отчеству?

— Михайлович.

— …Серапион Михайлович, чаще вашего пола мы зубы лечим?

— Должно быть, оттого, что грызетесь чаще.

Я засмеялась, улыбнулся и он. А как улыбнулся, случилось что-то с его лицом, ну, как будто с веером, когда его развернешь, — все оно по складкам раскрылось и развернулось. Ямы на щеке образовались, брови сошлись, рот расступился, глаза прищурились. Взглянула я… Господи! Острая такая боль, как от нерва в зубу, стрельнула по моему телу, и кровь бросилась в лицо.

— Рапа!

Дитятин вскинул вопросительно голову.

— Извините, Серапион Михайлович, ведь я вас только сию минуту признала. Неужели ж это вы, тот самый Рапа!

— Я думал, вы меня с самого начала признали. Он самый и есть.