Итак, я в Палермо. Остановился в «Отель де Франс». Умылся, переоделся и пошел побродить по улице. Она была одна из главных и, конечно, называлась одним из трех популярных имен[204]. Это была виа Витторио-Эммануэлле.
Тут что-то творилось невероятное на мой непривычный глаз. Улица была увешана с одной стороны на другую фонариками, флагами, религиозными эмблемами. Здесь толпились тысячи народа. Все окна, балконы были усеяны им. Все это скопище экспансивных итальянцев придавало ему вулканический характер. К довершению, играл военный оркестр, как почти всегда в Италии, хороший.
Было одиннадцать часов вечера, когда вдали показалась огромная религиозная процессия. Впереди люди в средневековых костюмах несли какие-то значки. Дальше шли музыканты, за ними духовные училища. За ними девочки лет семи-восьми, все в белом, под белыми покрывалами, со сложенными на груди ручками. Опять значки, быть может, цехов. Церковнослужители несли кресты и, напоказ, среди множества пылающих факелов, несли нарядный малиновый, шитый золотом балдахин, а под ним шествовал епископ с иконой в руках. Потом опять музыка.
Эта великолепная процессия, среди тысячи народа, на фоне южной ночи, остановилась. Музыка умолкла, и лишь своеобразный звон множества колоколов окружающих церквей нарушал тишину. Процессия двинулась дальше…
Такими пышными зрелищами, зрелищами торжествующего католичества, духовенство угощает своих верующих. И надо признаться, что веками ими выработано столько красивого, нарядного, действующего на воображение, на чувство, что нелегко будет тем, кто пожелает ослабить действие, силу, значение того, что дали католичеству пышные времена Возрождения, папства в его расцвете, при великих художниках, не за страх, а за совесть работавших в те славные века.
На другой день с утра я, по своему обыкновению, принялся за дело — за осмотр церквей, музеев. Побывал у нашего консула Троянского, к которому имел письмо от Прахова. Старик принял меня очень любезно, обещал мне достать пропуск в капеллу Палатина для работ там, пригласил в ближайшее воскресенье к себе завтракать. Словом, дело у меня стало налаживаться.
Троянский предложил мне с ним вместе съездить в палаццо Палатино, там мы в несколько минут получили желаемое, и я мог теперь в любое время, даже во время богослужения, работать, делать зарисовки великолепных палатинских мозаик.
За завтраком у консула я познакомился с его молодой, красивой декоративной красотой женой, кажется, венгеркой, и с неким русским, согласившимся быть моим гидом в тех случаях, когда одному, без языка, придется особенно трудно.
Скоро мы с этим молодым человеком отправились в Монреале. Живописная дорога; по сторонам тянутся горы, то густо-лиловые, то бледно-лазоревые на горизонте и цветы, цветы… Городок Монреале высится на скале, на склоне горы. В XII веке тут был лишь монастырь, основанный одним из нормандских королей-завоевателей… Поздней около монастыря вырос городок, к которому подступ еще недавно был небезопасен от разбойников.
Собор снаружи не представляет чего-либо особенно выдающегося из ряда таковых в Южной Италии. Внутри же иное: огромная колоннада, перекрытая арками, покрытыми мозаиками, изображающими творение мира и человека, картинами Ветхого и Нового завета, житием Апостолов Петра и Павла. В абсиде помещен знаменитый мозаичный образ Христа, якобы послуживший первоисточником для ивановского Христа. Многое сохранилось, еще больше реставрировано и, конечно, потерпело от этого немало.
Собор в Монреале гораздо обширнее капеллы Палатина, но последняя сохранилась больше и мозаики ее великолепны. Они, как драгоценный жемчуг, мягко сверкают по стенам, аркам, потолкам капеллы.
В один из последующих дней мы с моим русским ездили в Чефалу, где также на соборных стенах сохранились мозаики и лучше других уцелел Христос в абсиде. Этот великолепный образ не похож ни на тот, что в Монреале, ни на тоже прекрасный, что в капелле. Он, прежде всего, не с темно-каштановыми волосами, а со светлыми — Христос русый — и с таким мягким выражением, которое его совершенно разнит с торжественно суровым Христом капеллы, на который так долго и не бесплодно смотрел раньше меня здесь бывший В. М. Васнецов.
В Палермо прекрасный собор, но мое время я провожу почти ежедневно в капелле. Там у меня свой уголок, из которого мне видно все — и мозаики, с коих я делаю зарисовки, и служба. Меня же не видно вовсе. И я невольно бывал свидетелем довольно забавных сцен. Так, например, во время богослужения я почти каждый раз видел, как в известный момент в низенькой боковой двери ризницы появлялась фигура священника со Святыми Дарами, а за ним другой священнослужитель. И, прежде чем у главного престола капеллы мальчик даст условный знак — прозвонит, — эти два, а то и несколько достойных католических священников на моих глазах хорошо, весело поболтают… Так и чудится, бывало, какие новости они передают друг другу, как злословят и всячески грешат со Святыми Дарами в руках. И стоит лишь прозвонить колокольчику, эти люди мгновенно, у меня на глазах, меняли личину, и самое веселое выражение, смех исчезали. Они вытягивали лица и с самым постным, елейным видом выплывали из своей засады и танцующей походкой направлялись к престолу, ничуть не подозревая о коварстве «схизматика».
Время подходило незаметно к отъезду. Я сделал много набросков, накупил фотографий. Вечером я сидел, усталый, где-нибудь в кафе на Пьяцца Марина, смотрел на катающихся в великолепных экипажах палермских красавиц. Палермо тогда славилось, говоря по-московски, «выездами»: они были лучшими после римских.
Тихий вечер, бесшумное море, прекрасная музыка, модная тогда «Сельская честь» Масканьи[205], нега южной природы — все это с моей молодостью, с мечтами о будущем каком-то счастье убаюкивало меня. И я славно жил в те давно минувшие дни…
Итак, прощай Сицилия, прощай Палермо, — прощай навсегда! В один из ближайших вечеров я выехал на пароходе в Неаполь. Была тихая, прекрасная погода. Наш пароход принял много пассажиров, и я запомнил особенно одного. Это был молодой красавец офицер, нечто вроде толстовского Вронского. Он, полный сил, красоты, благополучия, прошел через трап, и я залюбовался им как породой, прекрасной, южной, человеческой породой. Он был доволен собой и, кажется, всем и всеми. Мундир его был элегантен, ноги в узких рейтузах как-то упруго вздрагивали на ходу. Румянец на загорелом лице был ярок. Все это мгновенно запечатлелось в моей памяти.
Мы едва отвалили, прошло не более часа, как началась качка, да еще какая! Понемногу с палубы все спустились в каюты и там предавались невеселому занятию — платили дань морю.
Я и какие-то два молодых англичанина остались наверху. Они и я, пользуясь тем, что дам на палубе не осталось, улеглись на скамьях парохода во весь рост, я на одной стороне, британцы на другой, весело разговаривая друг с другом. Была боковая качка, и мы все, чтобы не упасть, держались за перила руками. Пароход накренялся то на мою сторону то на сторону веселых англичан.
И все шло как нельзя лучше до тех пор, как неожиданно ритм качки изменился, и мои англичане, в пылу веселой болтовни, отняв руки от перил, полетели оба на пол. Это было делом одной минуты. Я обернулся в тот самый момент, когда оба гордые брита самым постыдным образом валялись на полу. Неожиданность падения не помешала им обернуться в мою сторону. Надо было знать, видел ли я их — я видел. Они были смущены, и хотя улеглись, но веселость исчезла.
Ночь всю нас качало. Рано утром мы подошли к Неаполю, было тихо. Неаполитанский залив был бледно-серо-голубой. Везувий едва дымился. Вдали Иския едва-едва синела. Пароход наш подошел к молу. По сходням стали выходить усталые, бледные после качки пассажиры. Я не торопился, стоял на палубе и наблюдал эту чуждую мне толпу.
Вот бредет и мой вчерашний «Вронский»… От него за ночь ничего не осталось: он зелен, ляжки его не вздрагивают, он имеет совсем негеройский вид. Куда девалась прекрасная человеческая порода?
204
Нестеров имеет в виду Дж. Гарибальди, вождя и героя национально-освободительного движения в Италии середины XIX в., графа К. Б. Кавура, крупного государственного деятеля той же эпохи, и Виктора-Эммануила II, первого короля объединенной Италии.
205
Опера П. Масканьи «Сельская честь» (1888). Премьера — в 1890 г. в римском театре «Констанци». После триумфального шествия по оперным театрам мира была поставлена 18 января 1893 г. на сцене Мариинского театра в Петербурге.