Долгое лежание сделало меня нетерпеливым, раздражительным. Однажды было такое: почему-то я долго оставался у себя один. Надоело одиночество, позвонил, — никто на звонок не пришел. Позвонил еще, нет никого, позвонил еще и еще, — не идут. Тогда я стал яростно надавливать кнопку, — ни привета, ни ответа. На столе лежал старый мой, еще каприйский этюд, написанный на крепкой, как кость, лимонной доске. Хватаю эту доску и неистово стучу ею в стену. Мигом, в испуге, сбежались ко мне со всей квартиры домочадцы.
Оказалось, что перед тем, как мне позвонить, испортились почему-то звонки, мой отчаянный призыв никто не слыхал.
В дни моего вынужденного отдыха я часто писал к своему приятелю, хотя и знал, что от него, более чем от кого-либо из близких моих, сокрыта самая значительная область моего существования, сокрыта окончательно и навсегда[433]. Та область моей души или духа, которая и была источником моего творчества, — «Варфоломея», «Димитрия Царевича» и других моих картин. Этот уголок моей природы, моей творческой души знали очень немногие — двое, трое. Знала о ней покойная мать, догадывалась Леля Прахова, да милый Сергей Николаевич Дурылин.
Наконец, я стал поправляться. Силы восстанавливались, пробуждалась энергия, жажда деятельности. Я встал со своего «одра болезни» и принялся за эскизы образов для Сумского собора. Они, по мнению видевших их, выходили интереснее обительских. Супруги Харитоненко часто заезжали ко мне. Однажды я показал им сделанные эскизы. Пришли, можно сказать, в неистовый восторг. Не только сам Павел Иванович, любивший расточать поцелуи, начал обнимать меня и целовать, но и мадам попросила разрешить облобызать меня и, недолго думая, весьма экспансивно привела свое намерение в исполнение. Я от неожиданности смутился и едва успел найти пухлую ручку, чтобы, в свою очередь, принять посильное участие в столь неожиданных проявлениях чувств… Тогда же была куплена у меня Харитоненками картина «Тихая жизнь», а Павел Иванович самодовольно говорил, что ни у кого из частных коллекционеров Нестеров не был так представлен, как у него[434].
Приближалась весна. Март был на дворе. Прилетели грачи. Надо было подумать и о том, где провести лето. Неожиданно пришли дурные вести из Уфы. Тяжело заболела сестра. Пришлось спешно ехать к ней. Оказалось, что уже несколько месяцев как появился у сестры рак желудка. Больная не сознавала, что жизнь ее в опасности. Я послал телеграмму за границу дочери и зятю. Уход за больной был заботливый, и пока что мое присутствие в Уфе необходимо не было. Я вернулся в Москву, где заболел маленький Алексей скарлатиной.
Вел<икая> Княгиня, узнав о моих напастях, предложила взять нашу Наталью к себе в Обитель и поручила ее там одной из обительских сестер. Жилось нашей девочке в обители прекрасно, вернулась она домой довольная, долго еще вспоминала об этом времени с большим удовольствием. Отпуская Наташу домой, Великая Княгиня подарила ей на память красивую безделушку от Фаберже[435].
Между тем здоровье сестры, улучшаясь временами, быстро ухудшалось. В половине апреля я снова был в Уфе. После консилиума, исполняя желание больной, я перевез ее в Москву, поместил в одну из лучших тогда лечебниц Евангелического общества. Новый консилиум обнаружил наличие рака желудка — положение было признано безнадежным. К тому времени из Парижа в Москву вернулась моя дочь с мужем, и на их долю досталось отвезти больную в Уфу, о чем она сейчас мечтала. Там дочь и зять оставались до конца дней нашей больной.
Снова пошли то улучшения, то ухудшения болезни. То появлялась надежда, что родное солнышко, наш сад исцелят ее, то тяжкий недуг брал свое. Не спеша, но верно дело шло к развязке. Для всех было очевидно, что пройдет месяц-другой, и солнце днем, а звезды ночью перестанут светить усталым глазам. Узнают ее друзья-башкиры по своим деревням, что не стало той, кто так самоотверженно отнимала их у голодной смерти. Помянут ее добрым словом — в этом и была ее земная слава.
Жена с детьми переехала на лето в Киевскую губернию, в любезное нам Княгинино. Я решил ждать в Москве или у Троицы призыва в Уфу. Закончил вчерне образа для Сумского собора… В те дни С<ергей> В<асильевич> Малютин написал с меня давно задуманный портрет, позднее приобретенный в Третьяковскую галерею[436].
Вести из Уфы были все хуже и хуже. Со дня на день ожидал я вызова туда. В начале июня пришла телеграмма. Силы больной быстро падали. Я спешно выехал в Уфу, где застал приближение конца. Сестра чувствовала это, томилась. Она давно сделала свои распоряжения. Тяжело ей было расставаться со своей любимой воспитанницей — моей Ольгой, в те дни заботливо за ней ухаживающей. Сестра, узнав и полюбив зятя, мужа Ольги, могла быть спокойна, что он сделает все, чтобы ее Олюшка была счастлива, и все же самое тяжелое — было расставание с ней, с этой Олюшкой.
Часы шли, конец близился. Все, начиная с бедной больной, были измучены. За неделю до смерти под влиянием морфия и других наркотиков больная стала терять память. Часто засыпала. Страдала сильно, но еще более сильная воля не давала страданиям властвовать над собой. Дня за два, видя кругом усталые лица, сказала: «Потерпите день-два, конец теперь скоро. Я это чувствую». Она соборовалась, причастилась.
Утром в день смерти доктор сказал, что до ночи больная не доживет. Скоро началась агония. Мы, близкие, окружили постель. Сознание покинуло ее, жизнь покидала измученное тело. Я взял альбом и успел сделать два-три наброска. Наступил конец. Сестры Александры Васильевны не стало[437]. Начались часы и дни приготовлений к похоронам, шли панихиды. На них перебывало много уфимцев, знавших сестру, уважавших ее за большой характер, за прямолинейную честность, за все то, что делала она для других, делала так скромно, без показа и позы, не жалея своих сил. Похороны были многолюдны. Могила сестры была рядом с могилой отца. Имущество свое, движимое и недвижимое, сестра отказала моей Ольге, в которую вложила всю нежность, всю пылкость своей большой души.
Болезнь сестры и печальный ее исход произвели на меня впечатление исключительное, убедительно-реальное. С ее смертью я потерял последнего близкого человека, очевидца, свидетеля моего жизненного пути с раннего детства, с нашего родного гнезда, до последних лет моей художественной деятельности, с ее успехами и неудачами. С ней сладко было вспоминать далекое детство, все то, что было и чего уже не будет. Как бы ни были добры и ласковы оставшиеся, они никогда не поймут и половины того, что было понятно нам двоим с полуслова. Старые приятели также не заменят мне никогда умной, серьезной и так преданной мне сестры.
Недолго оставался я тогда в Уфе, уехал на хутор к семье, оттуда в Ессентуки и Киев на открытие памятника Столыпину.
Торжество открытия памятника прошло при большом многолюдстве, но без участия кого-либо из Царской фамилии, как то предполагалось. Вышло торжество партийное, октябристское. Приехал Гучков, Балашов и еще кое-кто из октябристов-депутатов. Правительство было представлено преемником Столыпина — Коковцевым. Около его неяркой, чиновничьей фигуры и сосредоточились все торжества, связанные с открытием памятника…
Помнится и в семье господ октябристов было не все ладно. Кому-то что-то недодали, кто-то по этому случаю не «выступал», или «выступал», да не по церемониалу. И здесь, как всегда у нас, было разногласие.
В те дни была торжественная служба по покойном в Лавре.
На могиле был освящен временный памятник — мраморный черный крест с моим образом «Воскресение». Затем был открыт памятник Столыпину на Крещатике, поставленный спиной к Думе, лицом к популярной кофейне Семадени. Памятник был сделан скульптором-итальянцем, автором монумента Александру II и такой же слабый, как последний. Такими «Кавурами»[438] полны небольшие площади итальянских городков.
433
В последние десятилетия своей жизни Нестеров был склонен преуменьшать значение своей дружбы и своей переписки с Турыгиным. Так, например, он писал С. Н. Дурылину 8 октября 1925 г.: «…Сорокалетняя переписка наша — все эти 600–700 писем не содержат в себе ни обмена мыслей, или чувств о художестве, или „идеалах“ вообще. Ничего заветного в них говорено не было, и писать другу Т[урыгин]у об этом заветном было бы праздным делом. И, однако, в этих письмах проходит вся моя внешняя жизнь, а она все же была полная, разнообразная, деятельная…» (Письма, с. 307). Об отношениях Нестерова с Турыгиным и об их переписке см.: Письма. Предисловие А. Русаковой. С. 21, 22.
434
Среди других работ Нестерова П. И. Харитоненко принадлежали «Молчание» (1903, ныне в Третьяковской галерее), «Осенний день» (1906, Художественный музей в Сумах), «Вечерний звон» (1909, там же), «Тихие воды» (1912, Харьковский государственный музей изобразительных искусств).
435
Фаберже — имеется в виду знаменитая ювелирная фирма Фаберже.
436
Нестеров не любил острый и злой портрет С. В. Малютина. 18 апреля 1914 г. он писал Турыгину: «Да! брат, вещь „тузовая“, как сказал бы Стасов… Знай одно, что как этот знаменитый портрет попал в галерею, с тех пор туда у меня пропала охота ходить. Он повешен в той же зале, где мои картины, против стены Серова и против портрета царя серовской работы. Это ли, или все взятое вместе с „психологией“ и всякой чертовщиной, но, повторяю, быть там, где этот мой „двойник“ — для меня сущее наказание» (Письма, с. 258).
437
Александра Васильевна Нестерова скончалась 18 июня 1913 г.
438
Имеются в виду памятники К. Б. Кавуру (см. коммент. к главе «Самообразование за границей. 1889»).