Изменить стиль страницы

Особняк, где живет Иван Григорьевич Простяков тут же на Донской, почти окна в окна с моей квартирой. В воскресенье являюсь, принимает. Пожилой, степенный, корректный, выглядит директором банка (коим и был он тогда). Разговорились. Видит, что хоть и художник я, но не «шантрапа». Все, что можно, обещает сделать, чего нельзя (сбавить с положенной цены), о том лучше и не проси, — старик крепкий. Расстались по-хорошему.

Не откладывая в долгий ящик, стал оборудовать квартиру по своему вкусу. К тому времени пришел наш киевский скарб. Кое-что пришлось подкупить, освежить. Работа кипела. Целый день, как в котле.

Наконец переселился. Сердце радовалось, так было все удобно, уютно, хорошо. Больше всего мне нравилась сама улица, широкая, тихая, засаженная большими липами. Из окон, из так называемого фонаря — перспектива на обе стороны: налево к Калужским воротам, направо к Донскому монастырю, к церкви «Риз положения» (XVII век, наш приход).

Погода стоит жаркая — май месяц. Ложусь, на ночь открываю окна. Воров бояться нечего, третий этаж. Довольный засыпаю на новоселье. Однако часу в первом просыпаюсь от какого-то неистового грохота, такого равномерного и бесконечного. Что бы это могло быть? А грохот по Донской несется неустанно. Совсем проснулся, не могу уснуть. И чувствую я, что, кроме грохота, чем-то смущено и обоняние мое. Встаю, подхожу к открытому настежь окну и вижу: от самой Калужской площади и сюда, к Донскому монастырю, не спеша громыхают сотнями «зеленые бочки», те самые, на которых езжал толстовский Аким из «Власти тьмы».

Так вот какова разгадка! Донская, моя прекрасная Донская, с липовыми аллеями по обе стороны широких панелей, входит в число тех улиц, по которым каждую ночь до рассвета, чуть не бо́льшую часть года, тянутся со всей Белокаменной к свалкам ассенизационные обозы. И так будет, пока «отцы города» не устроят канализацию.

Всю ночь я не спал от шума, от этих «Акимов». Утром решил добиться свидания с Простяковым. Как и говорил я, по будням он не бывал дома, но по неотложному делу его можно было застать или в банке, или в «амбаре» в одном из переулков между Никольской и Ильинской, в московском «Сити».

Еду туда, застаю, принимает в своем роскошном кабинете. Просит садиться. Терпеливо выслушивает мою горестную повесть. Разводит руками, говорит, что горю моему пособить не может. Возвратить задаток не в его деловых правилах. Однако, видя мое положение (я был похож на федотовского обманутого молодого[401]), советует мне «примириться». Легко сказать! — примириться. Я не глухой, и мое обоняние в совершенном порядке.

Простяков простирает свое участие до того, что дает мне совет не открывать окон, оговариваясь, что это поможет делу немного. «А что действительней — это привычка. Пройдет месяц-другой, вы попривыкните и, поверьте, почивать будете прекрасно-с. Ваши нервы поуспокоятся. Так-де бывает со всеми вначале, а потом пообтерпятся и ничего-с».

И что вы думаете, — я, как и вся обширная Донская с ее многочисленным населением, попривык. Правда, на ночь я больше окон не отворял, напротив, запирал их наглухо и… попривык.

Услышав как-то, что Щукин приобрел нового Пикассо, «последнего Пикассо», я попросил Сергея Ивановича показать мне обновку. Приглашает в ближайший праздник, когда он обычно предается заслуженному отдыху.

Приезжаем небольшой компанией. Встречает, просит следовать за ним. Осмотр начался с импрессионистов: с Моне, Мане, Ренуара, потом Пювис де-Шаван, Сезанн, прекрасный Гоген. Все они, по словам Сергея Ивановича, «устарели». Дальше Матисс и ранний Пикассо. Тут останавливаемся. А вот и последний зал с последним Пикассо…

Перед нами нагромождены кубы, конусы, цилиндры, чего-чего тут нет. Весь этот хаос столярного производства приводит Сергея Ивановича в восторженное оцепенение. Он стоит, как зачарованный кролик перед удавом, наконец, сильно заикаясь, начинает нам объяснять мудрования парижского эксцентрика. Слушаем в недоумении, не решаясь сказать, что «король голый», что все это или шарлатанство, или банкротство, ловко прикрытое теоретическими разглагольствованиями. Такое «святотатство» менее всего приходит в голову нашему любезному хозяину. И то сказать, — догадаться об этом — значит признать себя невеждой…

Чтобы разрядить атмосферу, спрашиваю: «Не утомляют ли его такие Пикассо?» Отвечает, что когда он видит произведения Матисса и Пикассо у них в мастерских, он бывает безотчетно поражен ими. Первая мысль его ими завладеть, увезти в Москву, развесить в своем кабинете, стараться к ним привыкнуть. Это дается не сразу. Он тренирует себя, вспоминает внушения Пикассо и как-то привыкает, начинает видеть так и то, чему его учили в парижской мастерской.

Наладив, что нужно в церкви, я уехал к семье в имение А. И. Манзей «Березки». Это было необходимо, так как в поисках квартиры и в ее устройстве я устал, сил было мало, их перед началом работ на стенах церкви необходимо было восстановить, «попастись» на травке, пописать этюды.

Планы мои тогда не совсем удались. Дети заболели корью. Старшая дочь писала из Уфы, что боли в ушах возобновились. Время проходило в заботах и всяческих хлопотах.

Моим отдыхом тогда было — сесть в лодку (у нас на даче была своя) и одному пуститься по восьмиверстному озеру. Я люблю водную стихию, будь то море, река или такие озера, как были возле нас.

Однажды утром сел я в лодку и пустился в путь. Впереди у меня было несколько свободных часов. Погода стояла, хотя и серенькая, но не предвещавшая ничего плохого.

Я уплыл далеко, устал изрядно, повернул обратно. Передо мной как из земли выросла туча, да какая! Вот можно было сказать — туча тучей: темная, мрачная, зловещая… Сверкнула молния, где-то раскатился гром. Стало свежей. Надо было торопиться. По озеру заходили барашки. Буря была не за горами. По берегам гнулись березки, вдали шумел темный бор.

Дело было плохо, греб я изо всех сил. Сверкнула молния, за ней страшный удар. Разверзлось небо, полил дождь. Зашумело, заволновалось озеро. Мою лодку с оранжевыми боками бросало, как щепку. До нашего берега было далеко, а буря все злей, все яростней. Дождь залил меня, нити живой не осталось на мне. Собрав все силы, я навалился на весла… Доеду ли, а ну как волна захлестнет или опрокинет мой кораблик! Как ключ пойду я ко дну, только меня и видели, поминай как звали…

Однако Господь помиловал. Как-то добрался я до берега, пристал и, полуживой от усталости, явился домой…

А то еще и такое было. Стоял жаркий день, сел я в свою лодочку, поплыл вдоль берегов. Тишина, полуденная истома. Птицы лениво перекликаются в прибрежных лесах, а я плыву, да плыву… На душе ясно, хорошо стало.

Солнышко пригревает, — снял пиджак. Мало того, снял и остальное. Таким Робинзоном и плыву. Солнышко греет спину, поворачиваюсь — греет бока. Время от времени освежаю себя водой. Накатался я вдоволь, пора домой обедать. Прибавляю ходу, чувствую, что-то жжет то спину, то бока. Вижу, — мое тело покраснело.

Пока я добрался до дому, увидал, что оно стало похожим на матиссовских краснокожих парней, что резвятся по зеленому, как бильярдное сукно, полю[402]. Солнце спалило меня. Пришлось звать фельдшера Исидора Романовича, растирать себя мазью и сказать себе «дурака».

Верстах в семи от нашей дачи была Академическая дача, где проводили лето ученики Академии художеств. Время они проводили весело, шумно. Народ подобрался живой, изобретательный, предприимчивый, устраивали спектакли, пикники, экскурсии… Недалеко от Академической проживал и ректор тогдашней Академии — скульптор Беклемишев. Он часто бывал у своих академистов. Перед моим отъездом в Москву Беклемишев упросил меня побывать на Академической, и мы отправились туда. Радушная встреча. Народ все хороший, хотя и безалаберный, зато почти все «гении». Там и Яковлев Александр, прозванный «Саша-Яша», и его двойник Шухаев, и более умный, чем талантливый, горбатенький Демьянов.

вернуться

401

Нестеров имеет в виду рисунок П. А. Федотова «Первое утро обманутого молодого» (1844, ГТГ).

вернуться

402

М. В. Нестеров имеет в виду панно «Танец»(1910) Анри Матисса (Государственный Эрмитаж).