Удивление — удивлением. Удивляться можно чему угодно — собственному голосу, шелесту листвы или струению реки, даже если на тебе не фрак, а звериная шкура. Думается, что зерна удивления прорастают еще в животном (так, скажем, и сегодняшняя собака оглядывается на хозяина при виде непривычного предмета). Параллельно идет неостановимая мыслительная работа по другой линии. Зеркало побуждает первобытного человека сравнивать необъяснимое с объяснимым, непонятное с понятным, отражение с реальностью. Он замечает вдруг, что дерево, склонившееся над водой, встречается в воде с другим деревом и что эта связь неразрывна (пока не бросишь в воду камень). Он замечает, что его женщине, пьющей воду из источника, всегда сопутствует двойник — это та же его женщина — только в перевернутом состоянии и недоступная. Он замечает, что отражение повторяет все движения своего хозяина, сюзерена, так что подчас не сообразишь, где тут копия, а где оригинал. Шевельнет женщина ногой — шевельнет ногой и двойник. Уйдет уйдет и двойник. И только один фантом остается фантомом — он есть в воде, и его нет в предметном мире, окружающем нашего доисторического наблюдателя. Этот фантом отнимает (или, вернее, перенимает) у него руки, берет себе его набедренную повязку. Но лицу, страшной и, вместе с тем, изумленной физиономии, маячащей в воде прямо перед дикарем, точного соответствия в земной яви нет. И в один прекрасный день его озаряет: перед ним — он сам.
Он осознает свое тождество с самим собой, обнаруживает, что его внутреннее «я» обладает внешней оболочкой, которая для всего племени равна только ему — и никому другому. И постепенно в его трудно и медленно функционирующем мозгу возникает смутная догадка: каждый человек, как и он, имеет сопутствующее отражение, каждый человек, как и он, имеет свое «я».
Индивид становится индивидом, выделяет, вычленяет себя из среды других тождественных ему особей — и одновременно объединяется с ними в некую общность, состоящую из одинаковых элементов. Эти элементы — он уже подозревает — аналогичны друг другу и аналогичны ему.
Допустив, что такая аналогия может прийти в голову первобытному наблюдателю, мы автоматически признаем, что у него теперь есть способность строить элементарные умозаключения. Кстати, по исторической сути своей они отнюдь не элементарны, ибо содержат отправные моменты социального и формально-логического мышления. Человек, во-первых, делает вывод, что психическая жизнь — не его персональный удел, что есть она и у других, а стало быть, он в этом мире не один. Человек, во-вторых, нащупывает свои права на это занятие — делать выводы — и научается его первым правилам.
Итак, эмоциональная реакция удивления в конечном счете порождает у доисторического естествоиспытателя потребность сравнивать, искать сходство, а сформировавшиеся в итоге понятия сходства и различия открывают путь психологическим (или пока просто мозговым) процессам дифференциации и систематизации. Так начинается абстрактное мышление.
Предлагаемая здесь схема изначальной эволюции человеческого сознания схема модернизированная, причем весьма тенденциозно ориентированная на наш объект, на зеркало, отражение и т. п. Но черты истинных процессов, тех, что происходили на самом деле, она не может не запечатлеть. Потому что полнейшим абсурдом было бы противоположное утверждение: зеркало, дескать, никак не заинтересовало первобытного человека, скользнул он безразличным взглядом по своему отражению и, даже не почесав в затылке, пошел себе дальше.
Знаю: доказательство от противного — не лучший способ аргументации. Тем не менее оно — доказательство. Особенно когда существуют еще и другие доказательства. А они существуют. Образ Нарцисса принадлежит цивилизации. Но ведь он подытоживает развитие доисторической мифологии и вообще доисторического мышления.
Отражение питает своими ресурсами не только рациональные импульсы человеческой психики, оно благословляет также некоторые ее иррациональные порывы: то, что философы пренебрежительно называют суевериями.
Верить всуе — это и впрямь печальная участь, но суеверный полагает, что его кредо основано на истинных, правильных, неоспоримых посылках. В этом смысле зеркало с его, казалось бы, гарантированной, непогрешимой объективностью может выступать источником дезинформации.
Ведь зеркало, материальный знак симметрии, двойственно, дуалистично, как сама симметрия. Зеркало видит реальный мир — и воспроизводит реальный мир. Вместе с тем сотворяемый в его глубинах образ подобен призраку: он неуловим, неосязаем, противоречив. Живой, он одновременно бездуховен, холоден. И вот уже реальный мир зеркала кажется нереальным. А что такое реально существующий нереальный мир? Потусторонняя жизнь? Ад? Рай? Чистилище? Пожалуй, самым точным ответом на эти иезуитские вопросы будет дипломатическое: обитель фантомов, страна суеверий — без уточнений.
Наитрезвейший реалист, закоренелый прагматик, очутившись перед зеркалом, нет-нет да и сорвется на романтическую, символическую, а то и абстракционистскую ноту. Процитирую два прозаических текста, герои которых вообще-то никак не страдают перекосом в сторону сомнительного «сюра»:
«Он попятился, и на ходу в глаза ему мелькнуло в зеркале на стене напротив — пламя свечи, а потом, в бледном дрожащем отсвете, чье-то лицо. Он похолодел от ужаса и не сразу сообразил, что ведь это — зеркало, а вытянутое, вытаращенное, белое и смутное при свече лицо с налипшей к углу рта сигаретой — его же собственное лицо.
Потом он опомнился и пошел к зеркалу, но с опаской. В двух шагах от зеркала он остановился и стал пристально разглядывать свое изображение.
„Это „я“, — думал он и все больше недоумевал и дивился“».
По первым строкам — прямо-таки Гофман. Дальше появляется претензия на психологизм, но психологизм тоже выходит осторожный, с оглядкой — той самой, что столь хорошо схвачена у Вальтера Скотта. Кто же это? А это трезвый, без всяких сюрреалистических заскоков Роберт Пенн Уоррен — «Приди в зеленый дол».
Любопытно, что перед нами как раз та ситуация, которой избегает Робинзон Крузо. Сперва человек пугается в зеркале как бы кого-то. А самого себя лишь потом — пройдя мучительную процедуру узнавания, — ведь античная драма приучает героя узнавать третье лицо, а не первое; первое лицо не неожиданность для первого лица, а если уж неожиданность, то очень большая неожиданность.
Узнавание самого себя — сей психологический акт в наидревнейшем театре одного актера чуть ли не до нервных конвульсий доведен. Атавистическая тревога! Человеческое «я» вновь и вновь возвращается на уровне подсознательных ощущений в древние времена, к тому рубежу, когда оно еще не знало своего облика. Своеобразный зов предков — и доносит его до нас зеркало.
Конечно, у Роберта Пенна Уоррена нет на поверхности ничего трансцендентального. Даже и зеркала как конкретного предмета почти нет, оно теряет по ходу действия материальность, от предмета остается прием. Но этот прием — и здесь, и во многих других произведениях — оказывается столь действенным, будто возвращает и даже многократно приумножает способность зеркала (присутствует оно или нет) осязаемо влиять на мир.
Другая цитата, почти совсем свободная от атавизма с его страхами и сомнениями, сохраняет тем не менее то «чувство потусторонности», которое идет от иррационального в генетическом коде зеркала: «Он встал и подошел к зеркалу посмотреть, как выглядит печаль, — пишет Рэй Брэдбери в рассказе „Прощай, лето!“, философском и грустном, — и увидел ее, она впиталась в его лицо и глаза, и теперь останется в них навсегда, никогда из них не уйдет, и он протянул руку дотронуться до этого другого лица за стеклом, и рука в стекле тоже протянулась дотронуться, и она была холодной» (по настроению совсем как у Окуджавы: «…а шарик вернулся, а он голубой…»).
Если к нам, в сегодня, пароксизмы страха перед зеркалом, перед тем, что может выйти из зеркала, с чем можно встретиться в зеркале, долетают так явственно, сколь же сильны и внушительны они были в прошлом, на кульминационном взлете суеверия?! По сему поводу нас информируют весьма обстоятельно как этнография, так и ее полномочный глашатай — фольклор.