стать гетманом не выдадут, вам кажется, что по всей Украине уже стоят наготове
полковники и сотники и стоит только бросить клич, как восстанет казацкое войско. А
151
почему вы не узнаете сначала, каково мое имущественное положение, откуда я родом и
какова моя популярность на Украине? Не может же такой бедный, совершенно
незначительный и никому не известный человек, как я, совершить такие великие дела. Я
всю жизнь просидел в четырех стенах, над книгами, как монах в монастыре». А он,
покрутив свой здоровенный седой ус, отвечает: «Можно сидеть в четырех стенах и
взволновать все государство. Мы видели ясно, к чему вы стремились: опрокинуть все
кверху дном, уничтожить существующий порядок вещей. И для кого же, для мужиков! Это у
вас люди? Посмотрите на этого фонарщика (показывая мне в окно). Вы думаете, это
человек? Это зверь, который умеет только есть, спать». И далее добавил такие слова,
которые бы не напечатала и казенная типография. Вот и говори с ним...
Нашли и еще одну зацепку. На одной из моих рукописей о казацкой жизни я нарисовал
карандашом отрубленную казацкую голову и степного орла, выклевывающего глаза, под
всем этим турецкую саблю, а на горизонте степную могилу, над которой серпом восходит
месяц. Каждому понятно, что это символ борьбы казаков с врагами христианства. Мои же
судьи решили, что это символ России, которая выклевывает глаза Украины. Истинно, на
воре шапка горит. Если бы мне хотелось изобразить такой символ, я бы нарисовал
двуглавого орла или хотя бы орла с короной. А уж если изображать Россию без короны, как
измышляли Орлов и Дубельт, то вместо /157/ орла следовало бы нарисовать ночную сову,
которая днем спит, а ночью охотится.
«Глубокомыслие» моих инквизиторов и тут ничего не достигло.
VIII
Ну что ж, гетман, так гетман, а почему, черт его знает, нет у него ни булавы, ни бунчука,
никаких драгоценностей; даже документов с его подписью не найдено; только и есть это
несчастное «рукою власною», нет даже слова «твердо», которое эти писаки считали
неотъемлемой частью гетманской подписи. Почесав затылок, столь же умные, как и само
чело, высокие инквизиторы вынуждены были немного поутихнуть. Тогда они принялись
критиковать мою книжечку: «Повесть об украинском народе», которую я в том году
напечатал.
Это была компиляция из тех пагубных выдумок, которые наши летописцы
распространяли о поляках, а кобзари переиначивали, приписывая жидам, на радость
казакам-пьяницам, выдумок, разбросанных в старых апокрифах и сказаниях, в фальшивых,
еще от наших прапрадедов исторических документах. Это была одна из тех утопических и
фантастических книжечек, не достойных критики, из которых у нас на скорую руку сметана
вся история борьбы Польши с Москвой. Казаки в ней были представлены как нация, а все,
что не относилось к этой нации, либо игнорировалось, либо просто отбрасывалось во
враждебный лагерь. Все враги казаков были представлены людоедами, а сами казаки —
мучениками и благородными патриотами. И если и стоило наказывать автора за то, что он
переврал историю так, как ее и до сих пор у нас перевирают, то наказывать только
посмеявшись над книжкой. Однако этот ареопаг слушал чтение сие с таким серьезным
видом, с каким, наверное, выслушивал всякую чушь еще тот коняга, которого Гелиогобал
поставил во главе римского сената.
«Повесть об украинском народе» я написал для госпожи Ишимовой, которая учила
дочку Плетнева и издавала детский журнал «Звездочка». Писал я ее урывками, complaisance
*, ради доброго ко мне, чужеземцу, человека; всего 200 экземпляров отпечатала она для
152
подарков знакомым. В продажу я эту книжку даже не пустил. Однако ареопаг мудрейших
обвинил меня в том. что это прокламация.
* Для развлечения.
«Ведь наша цензура позволила это печатать, — говорил я своим дорогим судьям. — За
что же вы теперь мне угрожаете?» Однако, наверное, у критики одна судьба и среди
журнальной братии, и в таких синедрионах, как Третье отделение.
Об этой моей глупой книжечке был написан целый доклад, по которому получалось,
будто, по крайней мере, Каталина бушевал у врат нового Рима, я сам видел, как красиво,
будто гравировщик, переписывал эту «цицероновщину» — не писарь, нет, а чиновник
высшего ранга, человек столь же добрый, как и испанец Торквемада. Мы и считывали ее
вдвоем, чтобы, упаси боже, не пропустить чего-нибудь в этом премудром творении.
Я уже сказал, что умники из Третьего отделения были не без /158/ благородства.
Добавлю, что были они не лишены и честности, а также некоторого ума. Все-таки им
удалось уразуметь, что олимпийцу-громовержцу не пристало метать молнии ради горсточки
соломы, так как эта детская повесть и на самом деле была горсточкой соломы без зерен. В
ней шла речь о таком украинском народе, которого никогда и не существовало на свете. Они
все-таки решились всеподданнейше ходатайствовать перед самодержцем и донести, что я
уже достаточно намучился за три месяца пилатовского истязания в Третьем отделении и что
уже можно было бы оказать мне превеликую милость и сослать на край счета, чтобы я жил
на воле, как ссыльный, и чтобы уже, наконец, перестало обливаться кровью то молодое
сердце, от которого меня оторвали и которое на всех у праведного бога весило больше, чем
все инквизиторы с их верховниками.
Я пересказал этот доклад своими словами, ибо никакая память не смогла бы удержать
тех хитросплетений словес, которые наполняли его, за что Третье отделение платило своим
мастерам еще дороже, чем за хорошую каллиграфию.
Раз уж я начал писать повествование о подлинных исторических событиях, то не
следует умалчивать, что Дубельт не всегда был страшной гиеной. Сначала он меня, правда,
так перепугал, что я едва в обморок не упал, в глазах у меня позеленело и передо мной,
будто живые, появились два самых дорогих мне человека, присутствующие на моей казни за
самозваное гетманство. Я и на самом деле бы упал, если бы господин Николай Писарев, мой
киевский литературный благодетель, а ныне инквизитор, не подхватил меня и не крикнул,
чтобы дали воды. Когда же Дубельт понял, что я умею и протестовать, он стал разговаривать
со мной обо всем по-отечески, а дорогие мне письма, которые сначала попадали к нему,
приносил мне сам, собственной кровавой персоной, туда, где я сидел, будто тигр, в
железной клетке, глядя сквозь решетку, как блестят солдатские штыки. Кроме того,
просиживая со мной ночами с глазу на глаз, за столом, в своем инквизиторском кабинете, он
давал мне письма своей жены, разговаривал как добрый семьянин и умасливал мне сердце
самыми сладкими речами. Он и на самом деле полагал, что я новоявленный Павлюк, или
Наливайко, или какой-нибудь другой герой чести и свободы, о которых нашими грамотеями
написана уйма всяких небылиц, забивших головы не только на Украине, но и в Москве. К
несчастью, один из киевлян, под влиянием псевдоисторических глупостей, которыми у нас и
до сих пор забивают головы, отказался давать какие бы то ни было показания Дубельту и
Орлову: «Вы можете меня четвертовать, колесовать, тянуть из меня жилы, ломать кости,
сдирать с живого кожу, но не вытянете из меня ни одного слова». Из-за этого, решил
Дубельт, конечно, что в России затевается то же самое, что выдумал о Польше Гоголь, когда
захотел осмеять ленивые умы, склонные верить, как и Конисский *, во всякие исторические
небылицы. И в результате начал меня уважать, как уважает хитрец еще большего хитреца.
153
* Георгий Конисский — белорусский архиепископ, общественный деятель, литератор XVIII века.
Правительство так и осталось при том мнении, что я, посеяв великую смуту, сумел