Изменить стиль страницы

И тотчас же, как из-под земли, у ворот таможни явился крытый возок, из которого, не дождавшись даже, пока он остановится, выпрыгнул высоченный детина в куцем кафтане и, толкнув локтем калитку, широким шагом прошел в палисадник.

Немного понадобилось времени, чтобы выяснить, что детина и есть тот самый Леон, который два года назад сопровождал Эвелину в Крейцнах. Он, так сказать, стал теперь парламентером. Зная несколько слов по-немецки и по-французски, он выработал какой-то средний язык и не раз смешил этим волапюком Бальзака в короткие дни крейцнахского свидания. Ныне Леон призван быть его толмачом, проводником, телохранителем… Бальзак засмеялся. Смеялся и Леон. Покачивали головами выстроившиеся на крыльце таможенники, надутые, как петухи.

Подъехала почтовая карета. Пока укладывали чемоданы, Бальзак успел узнать, что в Верховне. В письме, привезенном Леоном, было всего несколько слов: «Ждем и верим, что дух господень осенит Ваше мудрое чело, Ваше горячее сердце и Вашу великую душу. Эвелина, Ганна, граф Мнишек».

Льдинка в сердце растаяла. Бальзак ткнул Леона кулаком в живот и захохотал, словно его щекотали. Чиновники на крыльце раскрыли рты от изумления. Начальник таможни, барон Гаккель, мог бы поклясться, что француз не родовитый дворянин, скорее он походил на цирюльника в Бродах. Барон обиженно выпятил губу и вернулся в присутствие.

Поддерживаемый за локоть Леоном, Бальзак сел в карету и показал своему проводнику место рядом с собой. Мгновение тот колебался. Это уже было полным нарушением верховненского этикета. Но Бальзак с силой дернул его за руку, усадил рядом, и карета тронулась.

Сомнения остались за угрюмыми стенами радзивилловской таможни. Наконец он соединится с Эвелиной! Все пойдет иначе. Ради этого стоило ждать и мучиться. Ради такого счастья можно было, как через порог, переступить через веление совести. Легкое облачко недовольства омрачило его лоб, но он тут же прогнал его, словно стер ладонью. Она назвала его лоб мудрым, сердце горячим, а душу великой. Нет, недаром он именовал ее письма, спрятанные в шкатулке на улице Фортюне, эликсиром жизни. Слова Эвелины всегда содержали этот спасительный, желанный эликсир. Нет, недаром он назвал ее Северной Звездою. Она стала звездой его жизни. В этом уже не было сомнений.

Теперь можно подумать и о будущих романах. «Человеческая комедия» далеко не завершена. Еще десяткам томов предстояло выстроиться на полках у тех, кто с помощью книг познает правду жизни, суровую и неумолимую правду человеческого существования. Он исполнит свое намерение, допишет красочную и кровавую, страшную и безрассудную, величественную и безумную, мудрую историю своего общества, допишет ее так, что потомки скажут: «Старый Бальзак умел писать!»

— А, Леон?! Умел?!

Леон только заморгал глазами. О чем барин спрашивает? Но тут же подтвердил:

— Да, мусью!

— Да! — Бальзак смеялся и задорно подталкивал Леона локтем в бок.

В Бродах остановились позавтракать. Корчма была полна людей, но стараниями Леона все устроилось надлежащим образом. Бальзак, отдуваясь, пил молоко и, в перерывах между глотками, спрашивал у Леона, как по-русски стол, окно, дверь, шляпа… Леон учил его с решимостью, достойной удивления.

— А лямур? — спросил Бальзак.

Леон задумался. Он-то хорошо знал, что такое амур. Стрелы амура давно уже пронзили его сердце. Но как объяснить это французу? Леон даже вспотел. Бальзак допил молоко и не торопился. Он улыбаясь смотрел на своего проводника. В конце концов, этот верзила нравился ему все больше. И вдруг Леон показал пальцем на свое сердце и, покраснев, сказал:

— Тут лямур.

Бальзак перестал улыбаться. В открытом взгляде парня он прочитал что-то похожее на отражение своих собственных переживаний.

Когда усаживались в карету, человек в сером картузе, в запыленной свитке, подпоясанный красным кушаком, почтительно спросил у Леона:

— Что за барин?

— Лучше его и на свете нет, — решительно ответил Леон, твердо убежденный в верности своих слов.

Равновесия и хорошего настроения хватило лишь до Дубна. После ночи, проведенной на почтовой станции, в душной комнате под пуховой периной, после обложных оловянных туч и первого дождя, встретившего карету при выезде из Дубна, Бальзак помрачнел, и морщины, прорезав высокий лоб, больше уже не разглаживались. Леон отодвинулся в угол кареты. Кто знает? Может быть, он чем-нибудь досадил барину? Может быть, дерзко повел себя? Если так, не миновать ему гнева пани Ганской и плетей на конюшне… Не скажешь ведь об этом иноземному барину, который, как известно Леону, пишет большие книги; многие из этих книг побывали в руках Леона, когда там, в Крейцнахе, пани Ганская поручила ему спрятать их в чемодан перед отъездом.

— Спой, Леон, — предложил вдруг Бальзак. — Спой. — И он утомленно закрыл глаза.

Выходит, он не гневался на Леона. Выходит, его беспокоит иное. И, не отдавая себе отчета в своей отваге, Леон затянул песню о стройной девушке и о храбром парне, об их несчастной, безысходной любви… Невдомек было Бальзаку, что Леон пел о себе, только не о Леоне, а о Левке, как звали его в имении все, кроме господ, как звали его отец и мать, сложившие головы на барщине и оставившие ему только сиротскую долю на рабских хлебах.

В песне была тоска, тревога и горечь, и эта тоска вошла в сердце Бальзака острием булата. Леон давно умолк, а тоска все не исчезала. Нет, не легко переступить через собственную совесть, совесть — не привычный щербатый порог. Легкомысленно было думать так. Неосторожно. Но впервые ли он совершал неосторожности?! Эвелине сама судьба дала возможность измерить широту размаха его крыльев, думал Бальзак. Если она понимает это, все будет хорошо. А она не может не понимать. Как живое, видел он перед собой знакомое лицо, проницательные глаза, полные губы и спокойные, удивительно спокойные мраморные руки. И, может быть, только теперь, в дороге, на пути между Дубном и Житомиром, он впервые подумал о дивной власти этих спокойных, холодных рук, в которые он бросил маленький комочек — свое изувеченное невзгодами, страданиями и порывами сердце.

…После ночи в придорожной корчме, где его внимание привлекла черноглазая корчмарка и льстивый банкир чем-то напоминал ему плута Госслена, он попробовал привести свои мысли в порядок. Но не так легко дать совет себе самому. Леон уже пересел из кареты на козлы. Они приближались к Верховне, и все становилось на свое место. Да и Бальзак больше как будто не нуждался в собеседнике. Чем меньше оставалось им ехать до Верховни, тем сильней разрывала сердце тревога. Цель уже обозначилась на сером горизонте, но путь до нее был крут, и проворный однорукий солдат, поднявший шлагбаум при въезде в Бердичев, показался лишь вещей вехой на этом пути.

Краткий отдых в доме Гальперина, получасовая прогулка по грязным, кривым уличкам города в сопровождении замурзанной любопытной детворы, в течение нескольких минут молчаливый осмотр строгих стен монастыря босых кармелитов, мелодичный перезвон, доносящийся с колокольни костела, тарахтенье длиннющих мажар по узкой мостовой и справа, в полушаге позади, неотступный, готовый к услугам господин Гальперин — вот и весь Бердичев. Можно трогаться. Нет, он не собирается отдыхать. Довольно. Сегодня он должен быть в Верховне. Его ждут.

— О да, мсье, там очень ждут.

Гальперин может это подтвердить. Он провожает низким поклоном не только Бальзака, но и карету, которую на этот раз легко, как перышко, выносят на старый гетманский тракт быстрые, норовистые верховненские лошади.

При выезде из города снова шлагбаум, и снова старый солдат в фуражке без козырька одним движением отбрасывает его вверх. Путь свободен. Но в эту минуту долговязый монах в желтой рясе, потупясь, неторопливо переходит дорогу.

Бальзак с сердцем трижды плюет через левое плечо и трижды берется за пуговицу. Эти меры призваны обезвредить дурную примету.

В ушах еще звучат прощальные слова Гальперина: «При первой же нужде известите, и я к вашим услугам».