Как и у всех поэтов, которые размышляют и постоянно возвышаются духом над вселенной, сквозь его творения, поэмы или драмы, сияло бы великолепие творенья божьего. Слышно было бы, как птицы поют в его трагедиях; видно было бы, как человек страдает среди его пейзажей. На первый взгляд — не было бы ничего более не похожего друг на друга, чем его поэмы; по существу — ничего более единого и связного. Творчество его в целом походило бы на землю: плоды всех сортов — одна первоначальная идея для всех замыслов; цветы всех видов — один сок, питающий все корни.
Он посвятил бы себя служению совести, как Ювенал, который дни и ночи ощущал присутствие «свидетеля внутри себя» — nocte die que suum gestare in pectore testem; [88] служению мысли, как Данте, называвший грешников в аду «теми, кто больше не мыслит» — le gente dolorose ch'anno perduto in ben del intelletto; [89] служению природе, как святой Августин, бесстрашно объявивший себя пантеистом и называвший небо «разумным существом» — coelum coeli creatura est aliqua intellectualis. [90]
И то, что создал бы этот поэт, этот философ, этот ум, — вся совокупность его творчества, все его драмы, все поэмы, все собранные вместе мысли, — представляло бы собой великую таинственную эпопею, отдельные песни которой звучат в каждом из нас, эпопею, к которой Мильтон написал пролог, а Байрон — эпилог: поэму о Человеке.
Эту величественную жизнь художника-просветителя, этот огромный труд, сочетающий философию с поэтической гармонией, этот идеал поэмы и поэта каждый мыслитель имеет право взять себе за образец, за цель, за предмет честолюбия, за жизненный принцип, за предел своих мечтаний. Автор говорил уже много раз: он один из тех, кто пробует свои силы, пробует упорно, честно и добросовестно. И только. Он не дает тому, что людям угодно называть его вдохновением, действовать наобум. Он упорно поворачивается лицом к человеку, к природе или к богу. В каждом вновь появившемся произведении он приподнимает уголок завесы, скрывающей его мысли; и проницательные умы уже заметили, быть может, какое-то единство в этом собрании произведений, столь не связанных и не похожих на первый взгляд.
Автор считает, что всякий подлинный поэт, независимо от мыслей, порожденных складом его ума, и мыслей, внушенных ему вечной истиной, должен вмещать в себе сумму идей своего времени.
Что до стихов, публикуемых сегодня, то о них он скажет немного. Какими бы он хотел их видеть — говорится на предыдущих страницах; каковы они в действительности — читатель увидит сам.
Если пренебречь некоторыми оттенками, вы найдете в этом томе тот же взгляд на вещи и на людей, что и в вышедших непосредственно перед ним сборниках, из которых один появился в 1831 году, второй — в 1835-м и последний — в 1837-м. Эта книга их продолжает. Только, может быть, в «Лучах и тенях» горизонт стал шире, небо синей, спокойствие сосредоточенней.
Некоторые стихотворения этого тома покажут читателю, что автор остался верен миссии, возложенной им на себя в «Прелюдии» к сборнику «Внутренние голоса»:
Что касается вопросов стиля и формы, то о них он не будет говорить ничего. Люди, благоволящие читать то, что автор пишет, уже давно знают, что, если он и допускает иногда неясность и полутона в мыслях, он гораздо реже позволяет себе это в способе их выражения. Не отказывая в признании великой поэзии Севера, представленной во Франции замечательными поэтами, он всегда испытывал горячее пристрастие к южной, точной форме. Он любит солнце. Настольная его книга — библия. Вергилий и Данте — его божественные учителя. Все его детство, детство поэта, было долгим временем мечтаний, соединенных с пристальным изучением фактов жизни. Именно это сделало ум его таким, каков он есть. Впрочем, точность и поэтичность вполне совместимы. В искусстве, как и в науке, присутствует число. Алгебра есть в астрономии, а астрономия соприкасается с поэзией, алгебра есть в музыке, а музыка тоже граничит с поэзией.
Разум человеческий владеет тремя ключами, открывающими все: цифрой, буквой, нотой.
Знать, думать, мечтать. Все в этом.
1840
ИЗ КНИГИ «РЕЙН»
Письма к другу
ПИСЬМО ПЕРВОЕ
От Парижа до Ферте-су-Жуар
Ферте-су-Жуар, июль 1838
Как я уже писал вам, мой друг, я покинул Париж позавчера, около одиннадцати часов утра. Я выехал по дороге, ведущей к Мо, оставив справа Сен-Дени, Монморанси и, последним в цепи холмов, пригорок С.-П. В эту минуту я мысленно посылал вам любовный и нежный привет и не отрывал глаз от этого небольшого пригорка, темневшего в глубине долины, пока он внезапно не исчез за поворотом дороги.
Вы ведь знаете мое пристрастие к длительным путешествиям, совершаемым короткими переездами в кабриолете — без всякой тряски, без лишней поклажи, наедине со старыми друзьями детства: Вергилием и Тацитом… Значит, вы представляете себе мое снаряжение.
Я выбрал дорогу на Шалон, так как дорога на Суассон мне уже известна — по ней я путешествовал несколько лет тому назад; по милости врагов старины она представляет мало интереса в наши дни: Нантей ле Одуэн лишился своего замка, построенного при Франциске I. Великолепное имение герцогов Валуа в Вилер-Котре превращено ныне в дом призрения для бедных, и там, как почти повсюду, и скульптура, и живопись, и самый дух Возрождения, и все очарование XVI века бесславно изгнаны скребком и кистью маляра. В Даммартене снесли огромную башню, с высоты которой можно было на расстоянии девяти лье явственно различить Монмартр — ту самую башню, пересеченную сверху донизу большой трещиной, которая породила поговорку (я никогда хорошенько не мог ее понять): он лопается от смеха как замок Даммартен. Теперь, лишенный своей старой крепости, куда епископ Мо имел право укрыться с шестью особами из своей свиты, когда ссорился с графом Шампанским, Даммартен не порождает уже поговорок и является лишь предметом литературных упражнений, подобных тому, которое я тогда же тщательно списал из местной брошюрки, валявшейся на столе в трактире:
«Даммартен (департамент Сены-и-Марны), городок, расположенный на холме. Выделка кружев. Гостиница: Святой Анны. Достопримечательности: приходская церковь, рынок, 1600 жителей».
Недостаточное количество времени, отпущенное нам на обед повелителем дилижансов, именуемым «кондуктор», помешало мне тогда же проверить — точно ли каждый из тысячи шестисот жителей Даммартена является достопримечательностью. Итак, на сей раз мой путь лежал через Мо.
Между Клеем и Мо — при самой лучшей погоде и на самой лучшей дороге в мире — у моего кабриолета сломалось колесо. А я, как вам известно, один из тех людей, которые всегда продолжают путь во что бы то ни стало; раз кабриолет отказался от меня — я отказался от кабриолета. Мимо проезжал как раз небольшой дилижанс, идущий в Тушар. В нем оставалось одно только свободное место, я взял его, и уже через десять минут после происшествия я «продолжал свой путь во что бы то ни стало», взгромоздившись на империале между каким-то горбуном и жандармом.
И вот я в Ферте-су-Жуар, прелестном городке, который я вижу уже в четвертый раз; я снова вижу три его моста, снова любуюсь очаровательными островами, старой мельницей на середине реки, сообщающейся с берегом пятью пролетами моста, и прелестным павильоном времен Людовика ХIII, некогда принадлежавшим, как говорят, герцогу Сен-Симону, а ныне приходящим в полный упадок в руках какого-то лавочника.