Изменить стиль страницы

Когда профессор Хагауэр после похорон тестя и краткого пребывания в столице вернулся туда, где жил и работал, его окружение приняло его в точности так, как всегда после его недолгих поездок; он окунулся в него с приятным сознанием, что сделал дело как следует и теперь меняет дорожные башмаки на домашние туфли, в которых вдвое лучше работается. Он отправился в свою школу; привратником он был встречен почтительно; встречаясь с учителями, ему подчиненными, он чувствовал, что ему рады; в директорской его ждали деловые бумаги и вопросы, с которыми никто не осмелился разделаться в его отсутствие; когда он спешил, шагая по коридорам, его сопровождало чувство, что его поступь окрыляет все здание. Готлиб Хагауэр был личностью и знал это; воодушевление и благодушие сияли у него на лице, озаряя подвластное ему учебное заведение, а когда у него справлялись вне школы о том, как поживает и где пребывает его супруга, он отвечал с невозмутимостью человека, знающего, что он женат самым почтенным образом. Известно, что существо мужского пола, пока оно способно к деторождению, воспринимает краткие перерывы в браке как снятие с него легкого ярма, даже если не связывает с этим никаких интриг, и, по истечении отдыха, взваливает на себя свое счастье со свежими силами. Так и Хагауэр принимал отсутствия Агаты поначалу без всяких подозрений и на первых порах даже не замечал, как долго нет жены.

Обратил его внимание на это и правда лишь тот самый отрывной календарь, что из-за своих убывающих изо дня в день листков сделался в памяти Агаты страшным символом жизни; он висел в столовой несуразной заплатай ни стене, новогодний подарок писчебумажной лавки, так и оставшийся здесь с тех пор, как Хагауэр принес его из школы домой, и Агата не только терпела его за его безотрадность, но даже содержала в порядке. Это оказалось бы вполне в натуре Хагауэра, если бы он после отъезда жены стал отрывать листки сам, ибо обрекать часть стены как бы на запустение было противно его привычкам. Но, с другой стороны, он был ив тех, кто всегда знает, на каком градусе недели и месяца находится он в море бесконечности, а кроме того, у него имелся и календарь в канцелярии школы, и, наконец, как раз тогда, когда он все-таки уже поднял было руку, чтобы упорядочить изменение времени в своем доме, он почувствовал какую-то странную, улыбчивую заминку, один из тех импульсов, которыми, как позднее и оказалось, заявляет о себе судьба, по который он принял сначала всего лишь за нежный, рыцарский порыв, удививший его и наполнивший удовлетворением самим собой; он решил до возвращения Агаты, в знак почтения и памяти, не прикасаться к листку того дня, когда она покинула дом.

Так настенный календарь стал со временем гнойной раной, при каждом взгляде на нее напоминавшей Хагауэру, как долго уже избегает дома жена. По свойственной ему бережливости в чувствах и в быту он писал ей открытки, в которых давал Агате знать о себе и постепенно все настойчивее спрашивал ее, когда она возвратится. Ответов он не получал. Вскоре он уже не сиял, когда знакомые соболезнующе спрашивали его, надолго ли еще задержат супругу ее скорбные обязанности, но, на его счастье, он всегда был занят по горло, поскольку каждый день, помимо школьных дел и забот разных ферейнов, в которых он состоял, приносил ему по почте и множество приглашений, запросов, свидетельств одобрения, нападок, корректур, журналов и важных книг. Бренная ипостась Хагауэра хоть и жила в провинции, будучи частью удручающего впечатления, какое та способна была произвести на проезжего и постороннего, однако дух его чувствовал себя как дома в Европе, и это долго мешало ему понять все значение отсутствия Агаты. Но однажды среди почты оказалось письмо от Ульриха с сухим сообщением, что Агата не собирается возвращаться к нему и просит его дать согласие на развод. Письмо это, несмотря на его вежливую форму, было так решительно и коротко, что Хагауэр возмущенно понял: Ульрих заботился о его, получателя, чувствах не больше, чем если бы стряхивал с листка какую-нибудь козявку. Первая его оборонительная реакция была: не принимать всерьез, какой-то каприз! Новость казалась кривляющимся призраком среди дневной ясности множества неотложных работ и почетного потока похвал. Лишь вечером, вернувшись в свою пустую квартиру, Хагауэр сел за письменный стол и с достойной краткостью ответил Ульриху, что самое лучшее — считать, что тот никакого письма не писал. Но от Ульриха вскоре пришло другое письмо, где тот, отвергая эту точку зрения, повторял, без ведома Агаты, ее желание и лишь с чуть более вежливой обстоятельностью просил Хагауэра всячески упростить необходимые юридические шаги, как то подобает человеку его моральной высоты и желательно во избежание всяких непристойностей публичного спора. Теперь Хагауэр уразумел серьезность положения и дал себе три дня сроку, чтобы найти ответ, в котором ничто не вызывало бы потом ни недовольства, ни сожалений.

Два дня из этих трех он страдал от чувства, будто кто-то нанес ему удар в сердце. «Дурной сон!» — говорил он себе жалобно и, стоило ему чуть распуститься, забывал верить в реальность того, о чем его просили. В течение этих дней в груди его ныло глубокое беспокойство, очень похожее на оскорбленную любовь и усугублявшееся неопределимой ревностью, направленной не столько против какого-то любовника, которого он считал причиной поведения Агаты, сколько против чего-то непонятного, чего-то такого, что, как он чувствовал, оттеснило его. Это вызывало стыд, сходный с тем, какой испытывает очень аккуратный человек, что-нибудь разбив или забыв: нечто, прочно занимавшее в уме с незапамятных времен определенное место, которого уже не замечаешь, но от которого зависит многое, вдруг разломалось. Бледный и обескураженный, в настоящей муке, — не надо недооценивать ее оттого, что в ней не было красоты, — слонялся Хагауэр, избегая людей, страшась объяснений, которые пришлось бы давать, и стыда, который пришлось бы вынести. Лишь на третий день в его состоянии появилась наконец твердость. Хагауэр испытывал к Ульриху такую же большую естественную неприязнь, как тот к нему, и хотя до сих пор это никогда по-настоящему не обнаруживалось, теперь это вдруг проявилось в том, что всю вину за поведение Агаты, которой, видимо, совсем заморочил голову ее по-цыгански неистовый брат, он интуитивно приписал шурину; он сел за письменный стол и немногословно потребовал немедленного возвращения жены, твердокаменно заявив, что все остальное он, как ее супруг, будет обсуждать только с ней.

От Ульриха пришел такой же короткий и твердокаменный отказ.

Тогда Хагауэр решил воздействовать на саму Агату; он снял копии со своей переписки с Ульрихом, приложил к ним длинное, тщательно обдуманное послание, и все это в совокупности и увидела перед собой Агата, когда вскрыла большой, запечатанный казенной облаткой конверт.

У самого Хагауэра было такое чувство, что всего этого, грозившего произойти, вообще не может быть. Придя со службы, он сидел вечером в «опустелом доме» над листом почтовой бумаги, как некогда Ульрих, и не знал, как начать. Но в жизни Хагауэра уже не раз оправдывал себя хорошо известный «способ пуговиц», и он воспользовался им и сейчас. Способ этот состоит в том, что на свои мысли оказывают методическое воздействие, даже и при задачах весьма волнующих; подобным образом человек пришивает пуговицы к одежде, потому что он на поверку только терял бы время, если бы возомнил, что без них быстрей раздевался бы. Английский писатель Серуэй, например, чьей работой об этом воспользовался Хагауэр, потому что даже в горе ему было любопытно сравнить ее с собственными взглядами, различает в успешном процессе мышления пять таких пуговиц: а) наблюдения над явлением, трудность и истолковании которого непосредственно ощущаешь; Ь) более узкое ограничение и определение этих трудностей; с) предположение насчет возможного решения; d) логические выводы из этого предположения; е) дальнейшее наблюдение, чтобы принять или отклонить их, и, таким образом, успех мыслительного процесса. Аналогичный метод Хагауэр уже удачно применил к такому светскому занятию, как лаун-теннис, изучая эту игру в клубе государственных служащих, благодаря чему она и приобрела в его глазах немалую интеллектуальную прелесть, но и чисто эмоциональных делах он этим методом еще ни разу не пользовался; ведь его каждодневная душевная жизнь состояла преимущественно из профессиональных отношений, а при обстоятельствах более личного характера — из того «нормального чувства», которое представляет собой смесь всех возможных в данном случае у белой расы и находящихся в обращении чувств с известным упором на те, что по локальным, профессиональным или сословным причинам напрашиваются прежде всего. Применять пуговицы к необычному желанию жены развестись с ним приходилось поэтому без достаточной тренировки, а что касается «нормального чувства», то при трудностях, касающихся тебя лично, оно обнаруживает тенденцию раскалываться надвое. С одной стороны, оно говорило Хагауэру, что такой идущий в ногу со временем человек, как он, по многим причинам обязан не чинить, препятствий ничьей воле к разрыву отношений, основанных на взаимном доверии; но с другой стороны, если не хочешь, то оно говорит и много такого, что освобождает от этого обязательства, ибо нынешнее легкомыслие в подобных делах одобрить никак нельзя. В таком случае, это Хагауэр знал, современный человек должен «расслабиться», то есть рассеять свое внимание, принять свободную позу и прислушаться к тому, что донесется при этом из сокровенных глубин его нутра. Он осторожно остановил свои размышления, уставился на осиротевший календарь и прислушался к себе; и правда, через несколько мгновений голос изнутри, из глубин подсознания, ответил ему в точности то, что он уже полагал: голос сказал, что он, в конце концов, совершенно не обязан считаться с таким необоснованным требованием Агаты.