Изменить стиль страницы

А место этой остановки и этих последних шагов, место, парализующее действие которого ощущал и Ульрих, можно в самой общей форме определить замечанием, что любое положение европейской морали приводит к такой точке, где дальше нет ходу; поэтому человек, отдающий себе отчет в своих действиях, напоминает сперва, пока он чувствует под собой твердые убеждения, бредущего вброд, а потом вдруг ведет себя так, словно утонет, если пойдет чуть дальше, словно страшится, что сразу за мелью резко оборвется и канет в бездну твердая, почва жизни. У брата и сестры это выражалось определенным образом и внешне: на любую тему, которой касался Ульрих, он мог спокойно и объяснительно говорить до тех пор, пока она занимала его умственно, и такого же рода интерес чувствовала, слушая его, Агата; но затем, когда они умолкали, их лица напрягались намного взволнованнее. И вот так случилось однажды, что они оказались по ту сторону черты, у которой дотоле бессознательно останавливались. Ульрих заявил:

— Единственный верный признак нашей морали — это противоречивость ее заповедей. «Исключение подтверждает правило» — вот самое моральное из всех положений!

Побудила его сказать это, наверно, лишь неприязнь к такой системе морали, которая притворяется несгибаемой а на практике вынуждена быть гибкой, чем как раз и противоположна точному рассуждению, которое считается прежде всего с опытом, а уж из него выводит законы. Он знал, конечно, разницу между законами природы и нравственными законами, состоящую в том, что первые выводятся из наблюдений за безнравственной природой, а вторые приходится менее упорной человеческой природе навязывать; но он считал, что сегодня такое разделение уже в чем-то неверно, и как раз хотел сказать, что интеллектуально мораль отстала от времени на сто лет, отчего так трудно и приспособить ее к изменившимся нуждам. Однако, прежде чем он дошел до этого в своем объяснении, Агата перебила его ответом, который показался очень простым, но в тот миг Привел его в замешательство.

— Значит, быть хорошим нехорошо? — спросила она брата, и в глазах у нее мелькнуло что-то, напомнившее тот раз, когда она проделывала с отцовскими орденами нечто такое, что далеко не все нашли бы хорошим.

— Ты права, — ответил он, оживившись. — Надо и правда сперва выдвинуть какой-нибудь такой тезис, чтобы снова почувствовать первоначальный смысл слова! Но дети все еще любят «быть хорошими», как любят лакомства…

— Между прочим, как и «быть плохими», — добавила Агата.

— Но разве «быть хорошим» — это одна из страстей взрослых? — спросил Ульрих. — Это один из их принципов! Взрослые не «хорошие», это показалось бы им ребячеством, а только поступают «хорошо». Хороший человек — это человек, обладающий хорошими принципами и делающий хорошие дела. И ни для кого не секрет, что при этом он может быть омерзителен!

— Смотри Хагауэра, — добавила Агата.

— В этих «хороших людях» есть что-то парадоксально бессмысленное,сказал Ульрих. — Они делают из состояния требование, из милости — норму, из бытия — цель! В этой семье «хороших» всю жизнь едят только объедки, да еще ходит слух, что когда-то был праздник, от которого они и остались! Спору нет, время от времени какие-то добродетели заново входят в моду, но как только это случается, они тут же снова теряют свежесть.

— Ты ведь как-то сказал, что одно и то же действие может быть в зависимости от обстоятельств хорошим или дурным? — спросила Агата.

Ульрих ответил утвердительно. Это была его теория — что моральные ценности суть не абсолютные величины, а понятия функциональные. Но, морализируя и обобщая, мы вырываем их из целого, из естественного контекста.

— И уже это, вероятно, то место, где на пути к добродетели что-то неладно, — сказал он.

— Да и почему бы иначе люди моральные были такими скучными, — дополнила Агата, — ведь их намерение быть хорошими должно бы, казалось бы, представать самой восхитительной, самой трудной и самой занятной вещью на свете!

Брат помедлил с ответом; но вдруг у него вырвалось замечание, из-за которого он и она оказались вскоре в необыкновенных отношениях.

— Наша мораль, — заявил он, — это кристаллизация внутреннего побуждения, совершенно отличного от нее! Все, что мы говорим, не соответствует действительности! Возьми любую фразу, ну, например: «В тюрьме должно царить раскаянье!» Это фраза, которую можно сказать с чистой совестью; но никто не понимает ее буквально, а то бы логика потребовала для заключенных адского огня! Так как же понимать эту фразу? Наверняка мало кто знает, что такое раскаянье, но каждый говорит, где оно должно царить. Или просто представь себе — что-то приподнимает, возвышает тебя: это-то откуда затесалось в мораль? Когда это мы так утыкались лицом в пыль, чтобы, приподнимаясь, блаженствовать? Или пойми буквально слова, что тебя захватила какая-то мысль: в тот миг, когда ты физически почувствовал бы ее прикосновение, ты находился бы уже в царстве безумия! И каждое слово надо понимать именно так, буквально, иначе оно истлевает в ложь но ни одного из них понимать буквально нельзя, а то мир превратится в сумасшедший дом! Какое-то великое опьянение исходит от слова, какая-то смутная память, и порой кажется, что все, нами испытываемое, — это разрозненные обрывки какого-то прежнего целого, которые однажды неверно сложили.

Разговор, где было обронено это замечание, происходил в кабинете-библиотеке, и в то время, как Ульрих сидел над несколькими захваченными им из дому книгами, сестра его рылась в юридических и философских трудах, сонаследницей которых она стала, и стимулы для своих вопросов находила отчасти там. После той экскурсии они редко покидали дом. Они коротали дни главным образом так. Иногда они выходили погулять в сад, ветки которого оголила зима, обнажив под ними повсюду набухшую от дождей землю. Зрелище это удручало. Воздух был блеклый, как что-то, пролежавшее долго в воде. Сад был невелик. Дорожки вскоре возвращались к себе же. Умонастроение, в котором они оказывались на этих дорожках, кружило, как набегающий на преграду поток. Когда они возвращались в дом, комнаты были темпы и укромны, а окна походили на глубокие шахты, через которые дневной свет проникал внутрь так слабо и неподвижно, словцо он состоял из тонкой слоновой кости. Агата сейчас, после последней тирады Ульриха, спустилась со стремянки, на которой сидела, и обняла его одной рукой за плечи, не отвечая ему. Это была непривычная ласка, ибо, если не считать двух поцелуев, одного в вечер первой их встречи и другого несколько дней назад, когда они покидали хижину пастуха, естественная между братом и сестрой чопорность еще не оттаяла до большего, чем слова или маленькие знаки симпатии, да и в тех двух случаях впечатление от интимного касания было пригашено впечатлением один раз неожиданности, а другой — озорства. Но на этот раз Ульрих сразу подумал о подвязке, которую еще теплой, вместо словесных напутствий, дала она на прощанье покойнику. И еще у него мелькнуло в голове: «У нее наверняка есть любовник. Но она не очень-то печется о нем, а то бы ей здесь не сиделось!» Стало ощутимо, что она женщина, которая независимо от него жила своей женской жизнью и будет жить ею дальше. Просто по ровному распределению веса плечи его почувствовали красоту лежавшей на них руки, а боком, обращенным к сестре, он смутно почуял близость ее золотистой подмышки и контур ее груди. Чтобы не сидеть неподвижно, без сопротивления отдаваясь безмолвному объятию, он схватил ее пальцы, лежавшие у его шеи, и заглушил этим прикосновением то, первое.

— Знаешь, наш разговор отдает ребячеством, — сказал он не без досады.Мир полон деятельной решимости, а мы сидим себе и лениво разглагольствуем о том, как сладко быть хорошим, и о теоретических горшках, в которые можно влить эту сладость!

Агата высвободила свои пальцы, но положила руку на прежнее место.

— Что ты читаешь все эти дни? — спросила она.

— Ты же знаешь это, — ответил он, — ты ведь довольно часто заглядываешь в мои книги через мое плечо!