Изменить стиль страницы

Вообще все, с чем он ни соприкасался, Линднер превращал в нравственное требование; и был ли он одет или не был, каждый час дня вплоть до погружения в лишенный сновидений сон был заполнен у него важным содержанием, каковому этот час был отведен раз навсегда. Спал он семь часов: его преподавательская нагрузка, ограниченная министерством ввиду его одобряемой в верхах литературной деятельности, требовала от него от трех до пяти часов и день, куда входили и лекции по педагогике, которые он читал в университете дважды в неделю; пять часов подряд — это почти двадцать тысяч часов за десятилетие!

— отводились на чтение; два с половиной часа служили писанию собственных его трудов, без задержек, как прозрачный ключ, бивших из внутренних пластов его личности; на трапезы уходил один час в день; один час посвящался прогулке и заодно удовольствию от больших специальных и жизненно важных проблем, а другой был отдан передвижению, связанному с работой, и заодно тому, что Линднер называл малым раздумьем, — заминке ума на содержании только что закончившегося и предстоящего занятия; другие отрезки времени были тоже, частью раз навсегда, частью с чередованием в пределах недели, отведены на одевание и раздевание, гимнастику, письма, хозяйственные дела, учреждения и полезное общение. Естественно также, что исполнение этого плана жизни следовало не только по главным и строгим линиям, но и включало в себя всяческие особенности, например, воскресенье с его неповседневными обязанностями, или большую загородную прогулку, происходившую раз в две недели, или купанье, и что сюда входила также ежедневная двойная деятельность, еще не упомянутая, — к примеру, общение Линднера с сыном во время трапез или упражнение характера в терпеливом преодолении непредвиденных трудностей при быстром одевании.

Такого рода упражнения характера не только возможны, но и крайне полезны, и у Линднера было органическое пристрастие к ним. «В том малом, что я делаю как надо, я вижу образ всего великого, что делается в мире как надо», — сказано уже у Гете, и в этом смысле какая-нибудь трапеза может служить школой самообладания и полем победы над алчностью с таким же успехом, как задача жизни; да, на примере недоступного никакой логике сопротивления запонки глубокий ум способен научиться даже обращению с детьми. Линднер, конечно, вовсе не смотрел на Гете как на образец во всем; но сколько сладостного смирения находил он в том, что пытался собственноручно вбить гвоздь в стенку, старался самостоятельно заштопать порванную перчатку или чинил испорченный звонок: если он при этом и попадал молотком по пальцам или укалывался иголкой, то боль, пусть не сразу, но все— таки через несколько ужасных секунд побеждалась радостью при мысли о предприимчивости человеческого духа, таящейся даже в таких малых навыках и в их приобретении, избавленным от которого заносчиво мнит себя ныне, в общем себе же во вред, человек образованный! Тогда он с удовольствием чувствовал, как воскресает в нем гетевский дух, и наслаждался этим тем более, что чувствовал все-таки и свое превосходство, благодаря технике нового времени, над любительскими поделками классика и над радостью, которую доставляет иной раз благоразумная ловкость. Линднер вообще не делал кумира из старого автора, жившего в лишь наполовину просвещенном и потому переоценивавшем просвещение мире, и брал его за образец скорее в прелестно малом, чем в большом и серьезном, не говоря уж о пресловутой чувственности этого обольстительного министра.

Его почтительность была, таким образом, тщательно взвешена. С некоторых пор, однако, в ней появилась какая-то странная досада, которая часто заставляла Линднера задумываться. Он всегда считал свой взгляд на героическое более правильным, чем взгляд Гете. О Сцеволах, сующих руки в огонь, о закалывающихся Лукрециях, о Юдифях, отрубающих голову посягнувшему на их честь, «мотивах», которые Гете всегда нашел бы значительными, хотя сам не брался за них, — Линднер был невысокого мнения; больше того, несмотря на авторитет классиков, он был даже убежден, что в наши дни место этих мужчин и женщин, совершивших преступления во имя тех или иных личных убеждений — не на пьедестале, а в зале суда. Их тяге к тяжелым увечьям он противопоставлял «сознательный и социальный» взгляд на мужество. В разговорах-и мыслях он доходил даже до того, что ставил выше этих деяний хорошо продуманную запись в классный журнал или ответственное решение вопроса о том, как укорить свою экономку за чрезмерное усердие, поскольку тут нельзя руководствоваться только собственными страстями, а надо учитывать и резоны другого. И когда он высказывал такие вещи, ему казалось, что он, одетый в благопристойное штатское платье позднею века, оглядывается на крикливый моральный костюм старины. Оттенок смешного, связанный с такими примерами, отнюдь не ускользал от него, но он называл его смехом духовного плебса; и у него было на то два твердых основания. Во-первых, он не только утверждал, что любой повод одинаково годится и для укрепления, и для ослабления человеческой природы; нет, поводы менее значительные казались ему даже более пригодными для ее укрепления, чем великие возможности, ибо блестящее служение добродетели невольно развивает и человеческую тягу к гордыне и тщеславию, тогда как служение незаметное, каждодневное и есть чистая, без прикрас добродетель. А во-вторых, при планомерном использовании морального народного достояния (это выражение, наряду с солдатским словечком «муштра», Линднер любил за сочетание в нем чего-то крестьянского с чем-то совершенно новым) «малыми возможностями» нельзя было пренебрегать и потому, что безбожная, выдуманная «либералами и масонами» вера, будто великие человеческие свершения родятся на пустом месте, хотя бы это и называли гениальностью, устаревала уже тогда. Более резкий свет общественного внимания уже обнаружил в «герое», которого прежняя эпоха сделала надменным феноменом, неутомимого и кропотливого работника, который готовит из себя первооткрывателя долгим и прилежным учением и должен, если он атлет, обращаться со своим телом так же осторожно, как оперный певец со своим голосом, а если он политический реформатор, то твердить на бесчисленных собраниях одно и то же. И Гете — он ведь так и прожил себе жизнь бюргером-аристократом — понятия об этом не имел, а Линднер видел, что дело идет к тому! Поэтому было понятно, что он считал себя защитником лучшей части Гете от его тленной части, предпочитая рассудительную обходительность, которой тот в такой отрадной мере обладал, его трагизму; и можно, пожалуй, утверждать, что это тоже был результат зрелого размышления, если Линднер, не по какой-либо иной причине, а потому, что он был педант, считал себя человеком, которому угрожают опасные страсти. Недаром вскоре после этого одной из излюбленнейншх человеческих возможностей стало подчинение какому-то «режиму», одинаково успешно применяемое и против ожирения тела, и в политике, и в духовной жизни. При этом терпение, послушание, уравновешенность, хладнокровие и другие очень добротные свойства становятся главными составными элементами человека в частном плане, а все необузданное, насильственное, маниакальное и опасное, без чего он, как неудержимый романтик, тоже не может обойтись, прекрасно находит место в режиме. Наверно, эта любопытная склонность подчиняться режиму, жить утомительной, неприятной и скудной жизнью по предписанию врача, тренера или другого тирана, хотя с таким же неуспехом можно было бы плюнуть на это, есть уже результат движения к муравьиному государству работников и воинов, к которому приближается мир; но тут и пролегала граница, перешагнуть которую Линднер был уже неспособен и до которой видящий взгляд его не дотягивался, потому что это запрещала ему его доля гетевского наследства.

Не то чтобы с этим не могло примириться его благочестие, ведь предоставлял же он божественное богу, а неразбавленную святость святым; но он и подумать не мог о том, чтобы отказаться от своей личности, и идеалом мира ему представлялось общество вполне ответственных нравственных личностей, которое, как штатская рать божья, хоть и борется против нестойкости низменной природы и делает из будней святыню, но и украшает ее великими произведениями искусства и науки. Поэтому, проверь кто-нибудь подсчетом распорядок его дня, он увидел бы, что при любой вариации в итоге получалось только двадцать три часа, до полных суток не хватало, таким образом, шестидесяти минут, и из этих шестидесяти минут сорок были раз навсегда отведены беседе и любовному вниканию в устремления и душевный склад других людей, к чему он причислял также посещение художественных выставок, концертов и увеселений. Он ненавидел эти мероприятия. Они почти каждый раз оскорбляли его душу своим содержанием, и, на его взгляд, в этих бесплановых и переоцениваемых усладах находила выход пресловутая неврастения современности с ее избытком раздражителей и ее настоящими страданиями, с ее ненасытностью, нестабильностью, любопытством и ее неизбежным падением нравов. Он даже потрясение улыбался в жидкую свою бороду, когда видел в таких случаях, как «людишки мужского и женского пола» с горящими щеками идолопоклонствуют перед культурой. Они не знали, что жизненная сила возрастает от сосредоточения, а не от распыления. Они все страдали от страха, что у них нет времени на все, и не знали, что располагать временем означает не что иное, как не располагать временем на все. Линднер находил, что скверное состояние нервов вызвано не работой и ее спешностью, которые принято обвинять в эту эпоху, а, наоборот, идет от культуры и гуманности, от передышек, от перерывов в работе, от незанятых минут, когда человек хочет жить для самого себя и ищет чего-то, что он мог бы считать прекрасным или доставляющим удовольствие или важным: от этих-то минут и исходят миазмы нетерпения, несчастья и бессмысленности. Так он чувствовал, и, будь на то его воля, то есть будь все так, как виделось ему в такие мгновения, он вымел бы все эти храмы искусства железной метлой, и праздники труда и созидания, тесно связанные с насущным делом, заняли бы место тех мнимых торжеств духа; ничего, собственно, не надо было делать, кроме как отнимать у целой эпохи ежедневно по нескольку минут, которые обязаны своим больным бытием неверно понятой либеральности. Но на то, чтобы отстаивать это всерьез, публично, а не только намеками, у него никогда не хватало решимости. И Линднер вдруг поднял глаза, ибо во время этих мечтаний он все еще ехал в трамвае; он почувствовал раздражение и подавленность, как то бывает при нерешительности и помехах, и на миг ему смутно показалось, что он все время думал об Агате. Ей выпала и та честь, что недовольство, которое началось простодушно, как радость от Гете, слилось теперь с ней, хотя на то не видно было никаких причин. По привычке Линднер поэтому наставил себя сам: «Посвяти часть своего одиночества спокойному размышлению о своем ближнем, особенно если ты с ним не согласен: может быть, тогда ты лучше поймешь и сумеешь использовать то, что тебя отталкивает, пощадишь его слабость и ободришь его добродетель, которая, возможно, просто запугана!» — прошептал он немыми губами. Это было одно из заклинаний, изобретенных им против сомнительных выходок так называемой культуры и обычно вселявших в него спокойствие, чтобы их выносить; но успеха не было, и справедливость оказалась явно не тем, чего ему на этот раз не хватало. Он вынул часы. Подтвердилось, что Агате он уделил больше времени, чем ему было отпущено.