Изменить стиль страницы

Мать говорила отцу:

— Ты упустил возможность войти в это дело. Для Герды это было бы полезно и навело бы ее на другие мысли; у Туцци бывает множество людей.

Вышло так, что он вовремя не ответил на приглашение его сиятельства. Теперь ему оставалось страдать.

Молодые люди, которых Горда называла своими товарищами по духу, засели в его доме, как женихи Пенелопы, и обсуждали здесь, что должен делать молодой немец перед лицом параллельной акции. «Есть обстоятельства, когда финансист обязан показать себя меценатом!»— требовала от него Клементина, когда он горячо уверял ее, что не для того нанял за свои денежки в домашние учителя Ганса Зеппа, «духовного руководителя» Герды, чтобы из этого вышло теперь такое!.. Ведь так оно и было: Ганс Зепп, студент, не подававший ни малейшей надежды на обеспеченное существование, появился в доме как учитель и только благодаря царившим там противоречиям превратился в тирана; теперь он обсуждал со своими друзьями, успевшими стать друзьями Герды, как спасти германскую аристократию, которая у Диотимы (о ней говорилось, что она не видит различия между братьями по расе и расово чуждыми людьми) попала в сети еврейского духа. И хотя в присутствии Лео Фишеля это разбиралось обычно только с некоей щадящей объективностью, до слуха его доходило все же достаточно много слов и утверждений, которые действовали ему на нервы. Выражалась тревога по поводу того, что такая чреватая полной катастрофой попытка предпринимается в век, которому не дано создавать великие символы, и от одних уже таких слов, как «знаменательный», «путь к вершинам человечности» и «свободные человеческие ценности», пенсне на носу Фишеля вздрагивало всякий раз, когда он их слышал. В доме его расцветали такие понятия, как «жизненность мысли», «кривая духовного роста», «парящее действие». Потом выяснилось, что каждые две недели в его доме проводится «час очищения». Он потребовал объяснений. Оказалось, что в этот час читают вслух Стефана Георге. Лео Фишель тщетно искал в своем старом энциклопедическом словаре, кто это такой. Но больше всего злило его, старого либерала, то, что, говоря о параллельной акции, эти молокососы называли всех участвовавших в ней министерских референтов, председателей банков и ученых «напыщенными людишками», что они высокомерно утверждали, будто сегодня нет больше великих идей или нет уже никого, кто их понимал бы; что даже гуманность они объявили пустой фразой и признавали только нацию или, как они это называли, народ и традицию чем-то реальным.

— У меня, папа, человечество не вызывает никаких представлений,отвечала Герда, когда он выговаривал ей, — сегодня это уже лишено содержания; а вот моя нация — это что-то осязаемое!

— Твоя нация! — начинал тогда Лео Фишель, собираясь сказать что-то о великих пророках и о своем собственном отце, который был некогда адвокатом в Триесте.

— Я знаю, — прерывала его Герда. — Но моя нация — это нация духовная; я говорю о ней.

— Я запру тебя в комнате и буду держать там, пока не образумишься! — говорил тогда папа. — А твоим друзьям откажу от дома. Это недисциплинированные люди, которые без конца занимаются своей совестью, вместо того чтобы работать!

— Я знаю, папа, — отвечала Герда, — твой образ мыслей. Вы, старшие, думаете, что имеете право нас унижать, потому что нас кормите. Вы патриархальные капиталисты.

Такие разговоры происходили из-за отцовской заботливости нередко.

— А на что бы ты жила, если бы я не был капиталистом?! — спрашивал хозяин дома.

— Я не могу все знать, — отрезала обычно Герда такое продолжение разговора. — Но я знаю, что ученые, воспитатели, духовные пастыри, политики и другие люди действия уже начали создавать новые ценности, в которые можно верить.

Директор Фишель иногда еще спрашивал: «А эти духовные пастыри и политики, конечно, вы сами?!»— но делал он это только для того, чтобы последнее слово осталось за ним; в сущности, он всегда бывал рад, что Герда не замечала, до какой степени, уже по привычке, все неразумное сопряжено было для него со страхом, что ему придется пойти на уступки. Доходило до того, что в конце таких бесед он начинал даже осторожно хвалить упорядоченность параллельной акции как противоположность диким контрмерам, принимаемым в его доме; но случалось это только тогда, когда Клементины поблизости не было.

Тихое мученическое упорство в сопротивлении увещаниям отца Герде придавала ощутимая в этом доме и смутно чувствуемая Лео и Клементиной атмосфера невинного сладострастия. В среде молодых людей говорилось о многих вещах, насчет которых родители ожесточенно молчали. Даже в том, что они называли национальным чувством, в этом желанном единстве, в которое сплавлялись их непрестанно спорившие между собой «я» и которая называлось у них германско-христианским содружеством граждан, было, в отличие от гнетущих любовных отношений старшего поколения, что-то от крыльев Эрота. Они не по годам мудро презирали «похоть», «прикрашенную ложь грубого наслаждения жизнью», как у них это называлось, но о сверхчувственности и любострастности говорили столько, что в душе пораженного слушателя невольно и по контрасту возникало легкое воспоминание о чувственности и страстности, даже Лео Фишель не мог не признать, что безудержная горячность, с какой они говорили, порой заставляла слушателя чувствовать корни их идей чуть ли даже не чреслами, чего он, однако, не одобрял, считая, что великие идеи должны вызывать у тебя чувство, что ты смотришь на них снизу вверх.

Клементина, напротив, говорила:

— Тебе не следовало бы просто все отметать, Лео!

— Как могут они утверждать: «собственность ведет к бездуховности»? — начинал он тогда спорить с нею. — Разве я бездуховен?! Ты, может быть, и потеряла уже половину своей духовности, потому что всерьез принимаешь их болтовню!

— Ты этого не понимаешь, Лео; они придают этому христианский смысл, они хотят уйти от старого способа жизни к более высокой жизни уже на земле.

— Это не по-христиански, а просто заумно! — протестовал Лео.

— Истинную действительность видят, в конечном счете, может быть, не реалисты, а те, кто смотрит внутрь, — отвечала Клементина.

— Мне смешно! — утверждал Фишель. Но он ошибался, он плакал; внутренне, от неспособности совладать с духовными переменами в его окружении.

Директор Фишель испытывал теперь чаще, чем прежде, потребность в свежем воздухе; по окончании работы его не тянуло домой, и когда он уходил из конторы засветло, то любил немного побродить по городским садам, хотя и стояла зима. Еще со времен, когда он был практикантом, у него осталось пристрастие к этим садам. По непонятной ему причине муниципалитет распорядился поздней осенью заново покрасить железные складные стулья; и вот, прислонясь друг к другу, они стояли свежезеленые на белоснежных дорожках и будоражили воображение весенними красками. Иногда Лео Фишель усаживался в одиночестве на такой стул на краю площадки для игр или аллеи и, закутавшись, смотрел на бонн, которые со своими подопечными принимали на солнце здоровый по-зимнему вид. Они играли в диаболо или бросали снежки, и девочки делали большие женские глаза… Ах, думал Фишель, это как раз такие глаза, которые на лице взрослой красивой женщины создают то дивное впечатление, что глаза у нее детские. Ему было отрадно глядеть на играющих девочек, в чьих глазах любовь плавала еще в сказочном пруду, откуда ее позднее вытащит аист; а иногда и на их воспитательниц. Зрелищем этим он часто наслаждался в молодые свои годы, когда стоял еще перед витриной жизни и, не входя в ее лавку за неимением денег, мог только гадать о том, что ему позднее пошлет судьба. Вышло довольно жалко, думал он, и какое-то мгновение, полное молодой напряженности, ему чудилось, что он снова сидит среди белых крокусов и зеленой травы. Когда потом чувство реальности возвращало его к снегу и зеленому лаку, он странным образом каждый раз думал о своем доходе; деньги дают независимость, но теперь его жалованье целиком уходило на нужды семьи и на самые необходимые сбережения; надо было, значит, — размышлял он,заняться, кроме службы, еще чем-нибудь, чтобы стать независимым, может быть, использовать приобретенное знание биржи, как то делают главные директора. Такие мысли, однако, подступали к Лео только тогда, когда он смотрел на играющих девочек, и мысли эти он отвергал, потому что отнюдь не чувствовал в себе нужного для спекуляций темперамента. Он был управляющим, он только назывался директором, у него не было видов на то, чтобы подняться выше, и он сразу нарочно запугивал себя мыслью, что такая бедная рабочая спина, как его, слишком уже согнулась, чтобы свободно выпрямиться. Он не знал, что думал так только затем, чтобы возвести непреодолимую преграду между собой и этими красивыми детьми и их красивыми боннами, которые в такие мгновения в садах олицетворяли для него весь соблазн жизни; ибо даже в мрачном настроении, не велевшем ему идти домой, он был неисправимым семьянином и отдал бы все, чтобы только превратить домашний адский круг в круг ангелов, парящих вокруг бога-отца титулярного директора.