(Слова «Рождество»/«рождественский» в этом небольшом тексте встречаются семь раз. Самого слова было достаточно, чтобы вызвать у матери теплые сентиментальные воспоминания о любящей семье.)
Кульминацией всего года для детей была рождественская ярмарка, проходившая в каждом немецком городе в течение четырех недель поста перед Рождеством. В центре главной площади стояла смолистая сосна, увешанная тонкими серебряными лентами дождика, переливающимися от малейшего дуновения ветерка. Прилавки украшались сосновыми ветками, еловыми шишками, остролистом с красными ягодками и омелой. Между ними извивались гирлянды разноцветных фонариков, горевших благодаря свистящим газовым баллонам. Острый запах жареного лука и шипящих на огне колбасок, пряный аромат толстых имбирных коврижек Lebkuchen, сладких глазированных яблок, горячего пунша, глинтвейна и кофе. Висящие в ряд пряники в форме звезд или елочек, политые цветной сахарной глазурью. Звонкое пение рождественских гимнов (настоящие певцы, а не гремящие из динамиков аудиозаписи). Оркестр, дующий что есть мочи в блестящие медные трубы. Святой Николай в плаще и отороченном мехом колпаке, приносящий подарки только хорошим детям — они-то знали, что не всегда вели себя хорошо, но знал ли он? Все пять чувств обострялись до предела, и многие детишки начинали рыдать, не выдерживая нервного перевозбуждения. Моей маме особенно запомнилось выступление уродцев в одной из палаток на рождественской ярмарке в Гамбурге. Представление проходило сразу по окончании Первой мировой войны, и похоже, что некоторые из выставленных напоказ калек («человек без ног» или даже «человек без лица») получили свои странные увечья в бою и, демонстрируя их любопытной толпе, пытались пополнить ничтожные армейские пенсии. Они служили очередным доказательством патологического интереса немцев ко всему исковерканному, гротескному, бесчеловечному. Связь с программой эвтаназии, введенной Гитлером двумя десятилетиями позже, едва уловима, но эта смесь влечения и отвращения ко всякого рода увечьям помогает понять, почему «приличные» немецкие обыватели так легко согласились с необходимостью эвтаназии для людей, «непригодных к жизни». Это был первый шаг на пути, ведущем в конечном итоге к созданию нацистских лагерей смерти.
Эпидемия гриппа, охватившая Европу в 1919 году, унесла не меньше жизней, чем Черная смерть шесть столетий назад, разбивая семьи и внося свой вклад в общее ощущение необъяснимой катастрофы. И пришла инфляция. К 1918 году немецкая марка уже упала до четверти своей довоенной стоимости, обращая в пыль сбережения граждан. Многие погрязли в нищете, многие покончили с собой. Стремительно развивающийся черный рынок, где процветали только мошенники и спекулянты, подрывал прежние моральные устои. Состоятельные честные люди, привыкшие к эффективному управлению и неподкупности официальных лиц, теряли веру в правительство. Возник так называемый «мораторий на нравственность» в личном кодексе каждого, поскольку необходимость и здравый смысл подсказывали: в целях выживания позволено использовать любые средства, пусть даже самые предосудительные. Тем временем инфляция продолжалась, и к 1923 году установилась бартерная экономика, на которой крупно наживались фарцовщики. Одним из наиболее радикальных последствий этого экономического хаоса стало обостренное восприятие евреев как коварных финансовых манипуляторов и паразитов. Пострадавшие от гиперинфляции готовы были приветствовать антисемитизм.
Племянница Фанни Гертрауд помнит свое изумление, когда, приехав в гости к Браунам (впрочем, это, видимо, было много лет спустя), она обнаружила, что Фритц не принимает участия в семейных обедах и ужинах за общим столом, а ест отдельно от всех в своем кабинете, служащем одновременно и спальней. Приходя домой, он удалялся в эту комнату и сидел там безвылазно: играл с кошкой, настраивал радиоприемник или составлял план занятий, проверял домашние работы или читал, Гертрауд полагает, что «они [то есть Фритц и Фанни] не понимали друг друга. И, насколько я помню, всегда спали в разных комнатах. Они не были близки в браке. Но в те дни семейная жизнь была окружена бесчисленными табу, и подобные вещи не обсуждались. Их держали в тайне». Напряжение то и дело выплескивалось в безобразные скандалы, которые дети в тесной квартире на Изабеллаштрассе не могли пропустить мимо ушей. Как часто бывает, Фанни выбрала мужчину, чей характер во многих отношениях походил на характер ее отца. Жесткий и деспотичный, эгоистичный и лишенный чувства юмора, он ожидал от жены полного подчинения во всем (то же самое можно сказать о многих немецких мужьях того времени). Впоследствии их дочь Ева точь-в-точь повторила выбор матери.
Второго февраля 1919 года (за четыре дня до седьмого дня рождения Евы) поразительное, практически немыслимое событие потрясло семью Браун. Фритц и Фанни формально разошлись. Он, суровый протестант и глава семьи, и она, благочестивая католичка, отказались от своих ревностно соблюдаемых принципов, чтобы пойти разными дорогами. Неизвестно, что именно послужило причиной расставания, хотя очевидно, что темпераменты супругов не совпадали. Последующие поступки Фритца (говорят, когда ему уже было под восемьдесят, у него была любовница в Берлине) позволяют предположить, что, несмотря на свои напыщенные манеры и строгие моральные принципы, навязываемые дочерям, он был не самым верным из мужей. Если действительно всплыл какой-нибудь его роман или, быть может, французская мамзель, оставленная во Фландрии, Фанни вряд ли могла с этим смириться. Она была далеко не пуританка — любила хорошую еду, красивую одежду, веселые компании. Но гордость не позволила бы ей стерпеть супружескую измену. Фритц постепенно отдалился от остальных членов семьи; но сделал он это по собственной воле или его заставили? Если даже он сам так хотел, задается вопросом Гертрауд, было ли это достаточным основанием для того, чтобы его жена забрала трех дочек и ушла?
Пока что Фритц продолжал жить в мюнхенской квартире, а Фанни увезла дочерей (на тот момент десяти, семи и четырех лет) к своим родителям в Байльнгрис, чтобы попробовать как-то устроиться. Правда, мать Фанни, набожная Йозефа, крайне не одобряла раздельного проживания супругов. Вечером она слушала, как девочки читают молитву перед сном, а днем пыталась образумить дочь, приводя, вероятно, в пример эпизоды из собственной семейной жизни.
Между тем было принято решение отдать Еву в местную дневную католическую школу — несомненно, ту же самую, что посещали ее мать и тетки. Она осталась с бабушкой и дедом, а Фанни с Ильзе и Гретль вернулась в Мюнхен и снова поселилась дома. Новая школа Евы была «народной школой» — вроде нашей начальной. Если верить г-ну Максу Кюнцелю, архивариусу Байльнгриса, Ева проучилась там несколько месяцев, не больше. Школьные документы того периода сохранились в городском архиве, но в них нет упоминания о Еве Браун. Как ни странно, ее имя не фигурирует и в списке учащихся. Однако бывший мэр Байльнгриса, ныне покойный Макс Вальтирер, а также покойный хозяин пивоваренного завода Франц Шаттенхофер и Мария Краусс из Байльнгриса (в 2004 году, в возрасте девяноста двух лет, она была еще жива) помнят, как учились в школе с Евой в 1920–1921 годах. Мария Краусс свидетельствует: «Ева была дружелюбной девочкой, мы с сестрой любили играть с ней. Она была городская, со стрижкой под пажа и в белых носочках, но быстро подружилась с нами, деревенскими». «Эти дружеские связи не прерывались до самой смерти фрау Гитлер», — подтверждает Вольфганг Бранд, врач из Байльнгриса, чья семья на протяжении нескольких десятилетий общалась с семьями Браун и Кронбургер.
Судя по фотографиям того времени, школа сильно смахивала на традиционный сиротский приют, хотя, по всей видимости, в нее принимали и детей из благополучных семей. На официальной школьной фотографии примерно от 1920 года, сохранившейся в фотоархиве городской библиотеки Мюнхена, изображена группа учеников под присмотром монахини. Среди них есть и Ева. На другом снимке из личных альбомов Евы с подписью «В монастырской школе. Байльнгрис» выстроились в ряд несчастные сиротки. Сорока годами раньше похожие фотографии запечатлели взъерошенных уличных детей на грани голодной смерти, которых приводили к доктору Барнардо в Лондоне в 1880-х годах. На этих побитых, отчаявшихся маленьких девочках лежит та же печать невыразимого страдания. Еве было плохо в школе, и она явно не знала безмятежного счастья в доме родителей матери. Летние каникулы — одно дело, а принудительная разлука с родителями, друзьями и семейным бытом в семь лет — совсем другое.