Изменить стиль страницы
Есть в осени первоначальной
Короткая, но дивная пора —
Весь день стоит как бы хрустальный,
И лучезарны вечера.

Разве нельзя одинокому человеку любоваться красотой природы и жизни? А горечи уступок, лжи, мутных сожалений Ларисе не нужно. Будь ей не тридцать восемь лет от роду, а вдвое меньше, и тогда не пошла бы она погреться у чужого очага. Минута украденного счастья, а потом что же?

— Нет! — громко сказала Лариса, следя со строгой сосредоточенностью за тем, как вливался людской поток в распахнутые дверцы подошедшего троллейбуса. — Для меня вы общий хирург широкого профиля, и я не удивилась, когда впервые увидела в киоске вашу книгу об исследовании сердца.

— Вы купили ее? — ухватился за эти слова Иван Иванович, следя за тем, как менялось все время выражение лица Фирсовой. Ведь если она приобрела книгу, значит, ее волнует, по крайней мере, интересует то, чем он занимается!

— Да, конечно. Странно, что мы, столько лет живя в Москве, посещая заседания хирургических обществ, ни разу не встретились раньше. Вот работаем, пишем оба… и хорошо! — неожиданно закончила Лариса, но тонкая усмешка, тронувшая ее губы, была горькой. — Время летит с невероятной быстротой, потому что насыщено оно до предела. — Взглянув на Аржанова, она добавила с живостью: — Вашу книгу я не только купила, но и прочитала с карандашом в руках. Очень интересно! Опасность сердечной хирургии в том, что это такое новое, увлекательное дело! Оно может вскружить головы и молодым хирургам, которым прежде следует овладеть искусством безукоризненного грыжесечения. Но о вас другой разговор. Вам можно. — Лариса помолчала и добавила задумчиво: — И должно.

— Спасибо. Какое большое спасибо вам, Лариса Петровна!

— За что? — Она нахмурилась и вдруг посмотрела на него так тепло, так открыто зовуще. — Разве вы сомневаетесь в себе? — спросила она, совладав с порывом чувства, прежде чем он успел шагнуть к ней, и в голосе ее прозвучала гордость за него — хирурга Аржанова. — До свидания! — торопливо, не ожидая ответа на свой вопрос, бросила Лариса и пошла в сторону клиник Первого мединститута.

21

Она почти убегала от этого человека, боясь остаться с ним, с его непонятным волнением. Но, скрывшись за деревьями Девичьего поля, похожего здесь на вершину плоского треугольника, поймала себя на том, что прислушивается, не идет ли он следом за нею, поняла, как ей хочется этого, и оглянулась. Нет, он не шел за нею. Разве он мог пойти? Сразу отяжелевшими шагами Лариса направилась к ближней скамье и опустилась на нее.

Кому нужны ее переживания? Ну, в самом деле: кто может помочь женщине, которую в расцвете душевных и физических сил гнетет одиночество? «Помилуйте! — скажет какой-нибудь моралист. — Ведь это прямо в духе Вербицкой: жена погибшего фронтовика, вместо того чтобы гордиться подвигом мужа, сидит и планет о своем „маленьком счастье“! Да, плачет! И надо уважать это глубокое горе, надо бороться против того, что обрекает на пожизненное страшное одиночество миллионы людей, а не отгораживаться лозунгами о необходимости жертв!»

Лариса, правда, не плакала, а просто сидела подавленная, опустив на колени руки, спасшие жизнь тысячам солдат на фронте, сделавшие тысячи операций в мирной жизни. Она-то знала, что такое вернуть солдата в строй, вернуть в семью отца, мужа, сына, и у нее не повернулся бы язык сказать женщине, проливающей слезы: «Стыдись. Ведь он погиб за родину». Настоящему патриоту совсем не надо напоминать о гордости!

Кругом кипела жизнь. Весело шелестела листва деревьев, кое-где позолоченная дыханием осени, уже наступавшей на город. Ярко пестрели цветы на клумбах, и, куда ни глянь, девушки и парни, то озорновато-веселые, то с выражением озабоченности на юных лицах. Сколько уверенности, самых смелых надежд, требовательной устремленности в будущее!

Пожилая женщина в белом платочке присела рядом с Фирсовой на скамью, посмотрела дружелюбно.

— Что, мамаша, такие невеселые? Может, дочка или сынок на экзамене срезались?

Лариса даже растерялась: впервые к ней так обратился посторонний человек — «мамаша»! «А ведь и правда „мамаша“! — мелькнуло у нее. — Алешке на днях пятнадцать лет исполнится. А Танечке… Танечке уже восемнадцатый год шел бы».

— Нет, мой сын еще не окончил десятилетку, — ответила она грустно и встала.

Возвращаться в клинику было незачем, и Лариса бесцельно побрела по улице к Новодевичьему монастырю. Вот и монастырь с его мощными стенами из красного кирпича. Дальше, за монастырской стеной, кладбище. Лариса тихо вошла в ворота. Белый мрамор памятников среди траура елочек, кресты, масса срезанных цветов, отдающих запахом тления, — от всего веяло скорбным покоем. Над памятниками, крестами и деревьями вздымалась высокая кирпичная стена с узкими прорезями бойниц. Много знаменитых людей нашло свой последний приют на этом кладбище: писатели, художники, полководцы, артисты! Могилы Чехова, Гоголя, Маяковского… Лариса шла среди гранитных и мраморных глыб и думала…

«Какие люди были! И нет их…»

А давным-давно в белых снегах и синих дымах старой деревянной Москвы монастырь стоял, точно крепость, куда заточили столько молодых жизней и разбитых надежд. Выход был один — на кладбище, которым кончалась городская улица. Уныло плыл похоронный звон над пустырями и лесными урочищами московских окраин, тучами кружилось над свалками воронье, а в кельях и в церковных алтарях чадили свечи, и желтый свет с трудом пробивался на волю из подслеповатых окон. Здесь сидела укрощенная Петром царевна Софья, и ветер раскачивал перед ее кельей трупы повешенных стрельцов, чтобы смотрела на своих сторонников и казнилась. Разные тут были, всем нашлось место…

Лариса остановилась наконец и осмотрелась. Зачем ее занесло сюда? Ну, пусть «мамаша». Пусть женская жизнь сломана. Пусть любимый человек принадлежит другой, и счастья никогда не будет, и поздно думать о нем. Да, поздно. Недаром говорится: бабий век — сорок лет, а ей уже тридцать восемь. Зачем же тяжесть на сердце?! Отчего боль такая, если все уже кончилось в жизни?!

— Неправда, что в сорок лет все кончилось! — неожиданно громко, почти злобно сказала Лариса. — Насчет бабьего века пошляки придумали! Так почему мы должны верить пошлякам? Сами-то они не желают ограничить свою жизнь сорока годами! А разве я хуже мужчины работаю? Или я сына плохого вырастила? До сих пор мне дохнуть было некогда, но вот распрямилась, вздохнула, о себе вспомнила, и кто посмеет мне сказать: «Поздно, мамаша! Пора на кладбище!» Нет, на кладбище мне еще рано.

22

Подходя к дверям своей квартиры, Лариса услышала приглушенные звуки пианино. Играл, конечно, Алеша, но мелодия была ей незнакома.

— Почему так долго сегодня? — спросил он, целуя разгоревшуюся щеку матери. — Я так ждал тебя!

— Что ты играл? — не ответив, спросила она, надевая за ширмой легкий халат и домашние туфли.

— Пробовал сочинять. Играл, играл, чувствую, что-то получается. Вот набросал… — Алеша взял с пианино исписанный лист нотной бумаги, всмотрелся, задумчиво шевеля бровью. — Это звучало во мне с тех пор, как мы с тобой смотрели «Лебединое озеро».

— Но у тебя что-то очень печальное.

— Да? Ты почувствовала? — глаза Алеши заблестели. — Мне нужно, чтобы не только Печально получилось. Я хотел передать наши переживания в Сталинграде. Конечно, я тогда был маленький, многого не понимал, но главное помню: этот ужасный шум и гул, страдания раненых солдат, доброту их и ласку. Ну что я был для них! А Вовка Паручин, а Витуська, которая совсем уж ничего не понимала? Помнишь, как она родилась в подвале? Еще смеялись, будто ее вместо бомбы сбросили к нам. Вовка тоже смеялся: «Головкой болтает, пеленки пачкает», — а сам ее любил. Один раз сказал: «Наша Витуська боевая. Виктория — значит победа». Я думаю: почему солдаты ласкали меня и Вовку? Наверно, они разговаривали с нами, а думали о своих детях; даже о тех, которые еще не родились. Значит, они в самом деле за будущее воевали. Это мне и хочется выразить — великое в простом.