Изменить стиль страницы

И в отношении религии у него было странное колебание. Он был сначала атеистом (вернее, пантеистом). В высокой степени остроумно, почти с вольтеровским остроумием, он издевался над всякой религиозностью, над всякой церковщиной.

Но к концу жизни он тяжело заболел болезнью спинного мозга, приковавшей его на много лет к постели. В то время он опять обратился к богу. Он пишет, что, подумавши хорошенько, он решил, что как-то удобнее с богом-отцом13. Но и здесь во всем сквозит ирония, неверие. И, может быть, религия занимала у него место рядом с более мягким матрацем. Ему, больному человеку, удобнее с богом, а есть он или нет — это почти безразлично.

Многие считают Гейне глубоко безнравственным и этой безнравственностью, беспринципностью объясняют его разорванность. Но это не безнравственность. Просто стоял он на таком социальном месте.

Гейне — первый импрессионист и первый моменталист. В его мелких стихотворениях необыкновенно сильно, необыкновенно остро схвачены чувства, и большие произведения его — это сверкающая груда отдельных бриллиантов. Он никогда не заботился о построении, а одну за другой давал вспышки, блестки. Чувства его были разорваны; он мог любить и тут же и иронизировать над тем, что любит. И мысли его тоже были разорваны, — он мог утверждать сейчас одно, а потом прямо противоположное.

Поэтому во всем у него какая-то невероятная внутренняя свобода, переходящая в беспринципность.

Скрябин сказал, что самое очаровательное, что есть в искусстве, — это полная свобода. Я чувствую себя творцом и богом, когда создаю какую-нибудь музыкальную поэму и знаю, что могу ее изменить, могу заставить ее смеяться и плакать, совершенно переменить все ее формы и т. д.14.

Нечто подобное вы чувствуете и у Гейне, хотя я не помню, чтобы он говорил, что наслаждается такой свободой. Наоборот, Гейне страдал. Он говорит в одном месте, что через его сердце прошла какая-то трещина, которая разделяет мир, — «вот отчего мое сердце болит»15. Он понимал, что он больной человек, он завидовал людям, которые имеют прочные убеждения, хотя и подтрунивал над ними. Он говорил, что можно разделить всех людей на «иудеев» и «эллинов»16. «Иудеи» — это люди, которые верят во что-нибудь высокое, будь это Иегова или социализм, и всю сбою жизнь этому отдают. Для них неинтересен их день: прогулки, любовь, вообще повседневная жизнь, самая их личность, им интересно только высчитывать, приблизились ли они или отдалились от заветного идеала. Они по одной линии выстраивают все свое существо. А эллинская натура не такая. Для нее не важна какая-то цель, которой нужно служить. «Эллины» заботятся только о том, чтобы каждый день был красив, чтобы строить свою жизнь как произведение искусства. Гейне говорил: хотя я и еврей по племени, но по натуре эллин. Но за его эпикурейством иногда слышалась настоящая дрожь обиды в голосе, чувствовалось, что веселье его не настоящее, вы видите в нем страдания часто от того именно, что неустойчива была ось, вокруг которой он вращался.

И в личных его отношениях, в его любви к женщинам, в дружбе было также много иронии. Он слишком легко видел оборотную сторону всякого явления, слишком хорошо видел он во всем недостатки. И это скоро его расхолаживало. Он мучился этим раздвоением, но оно делало для него доступными всякие краски, всякие чувства, освобождало его от обычной ограниченности. Он — великий виртуоз. Можно было бы понять некоторые его произведения как намеренное виртуозничанье, если бы это была только формальная игра. Но когда он описывает какую-нибудь страсть, то описывает ее так, что вас хватает за сердце; когда он шутит, вы хохочете; когда берется за философские рассуждения, — проявляет огромную глубину знания и умения формулировать. Его «История германской философии»17, небольшая книжка, является драгоценнейшим пособием для изучения германской философии.

Все это заставляло многих говорить, что Гейне был первым современным человеком. Но ведь в его время родились Маркс и Лассаль, которые были более современными людьми — родоначальниками огромного всемирно-исторического рабочего движения.

Гейне был родоначальником всех импрессионистов, футуристов, имажинистов и прочих фокусников. И пока они будут на свете, до тех пор продолжается поток, из него зарождающийся.

Конечно, они не все представляют собою шарлатанов. Если бы это было так, я бы с Гейне их не связывал. Совершенно было бы напрасно связывать с такой фигурой, по-своему трагической, простых шарлатанов. Я связываю их потому, что они моменталисты, импрессионисты, служат каждому мигу, и этот миг не сливается у них с общим миросозерцанием, они даже боятся миросозерцания, говорят, что это рабство, педантизм. Разве поэт должен быть идеологом или фанатиком идеи, мечтателем? Поэт должен отдаваться непосредственному чувству, а чувство разбито на отдельные вспышки, на отдельные моменты. У них такая же расколотость чувств и такое же чувство свободы и такая же гордость этой внутренней свободой. Пожалуй, только трагизма меньше. Хотя даже у такого поэта-имажиниста, как Шершеневич, вы иногда вдруг почувствуете где-то глубоко в душе какую-то занозу, какую-то затаенную тоску. Внешне он комедианничает, но какое-то горькое сознание, что это комедия, а не настоящее, — чувствуется.

Свободные от всяких идей интеллигенты, беспринципные и поэтому грациозные, заявляющие, что «душа моя так прекрасна именно потому, что сверкает всеми огнями без всяких правил», создали в искусстве много хороших вещей, но равных Гейне среди них нет. Гейне был первым из них, — не в том смысле, что ему сознательно подражали другие: он был первым человеком-моменталистом благодаря характеру времени, в которое он жил и которое отражал. Им началась целая полоса таких устремлений в творчестве.

Между прочим, по своей политической беспринципности, будучи эмигрантом, он получал пенсию от французского буржуазно-монархического правительства Луи-Филиппа Орлеанского, и это заставило о нем говорить, как о продавшемся поэте. Поэтому Вильгельм Либкнехт, отец Карла Либкнехта, когда был в Париже, не посетил Гейне. Когда он приехал к Марксу, тот спросил о Генрихе Гейне. Либкнехт ответил, что, считая Гейне беспринципным поэтом, получающим субсидию от французского короля, он, как честный человек, не мог пойти к нему. Маркс рассердился и намылил Либкнехту голову, сказав: «Гейне — великий человек, с огромным острым умом, он многое видит острее, чем вы. И если бы вы его посетили, то запаслись бы множеством интересных мыслей. К Гейне нельзя подходить, как к политику, он — фигура совершенно другого порядка»18. Это показывает, какая была широта взглядов у Маркса. Он очень хорошо понимал, что нельзя, подходя к такому человеку, как Гейне, с требованиями политической морали, пренебрегать его талантом и его огромной умственной силой.

В конце концов был ли Гейне защитником старого или разрушителем его? Он — могучий разрушитель. Вот почему официальная Германия не поставила памятника этому своему великому поэту. И когда обсуждался вопрос о том, чтобы поставить ему памятник, то Вильгельм II пришел в ярость: «Я этому жиду и революционеру никогда не позволю воздвигнуть памятник на германской почве».

Ненависть к нему жива в немецком мещанстве и буржуазии и до сих пор. Он их вышутил и страшно поколебал почву под всем «солидным и благопристойным» в Германии.

У нас есть сейчас один писатель, который, как мне кажется, будучи маленьким по сравнению с Гейне, все-таки во многом его напоминает. Это — Эренбург. У него есть известная сентиментальность, иногда печаль по поводу собственной беспринципности, но он всегда беспринципен. Был он у белых, затем перешел к красным, но и к тем и к другим он относится внутренне иронически. Это все для него — материал, чтобы писать, все представляется ему мишенью для его блестящих стрел. Человек в высшей степени даровитый, хотя далеко не гейневского размаха, он скептик, который все желал бы превратить в пепел своим сомнением, ничего не оставить на месте. Его скепсис направлен преимущественно на ценности старого мира, и с этой точки зрения кое в чем он наш союзник. Кратко расскажу о произведениях Гейне. «Книга песен» — это книга нежнейшей лирики. Она была написана в молодости. Но уже при чтении этой лирики у вас получается ощущение, будто вы, взяв в руки нежную розу, накалываетесь на шипы иронии.