Изменить стиль страницы

Браво, браво! Долой его, пусть помогает себе, как знает, или пусть гибнет! Найдется кому помогать на свете. Гибнут другие, гибнут сотни тех самых «сильных и смелых» людей, которые идут на смену буржуазной интеллигенции, чтобы взять в свои руки знамя борьбы за идеал. Им надо помочь в такое время, когда они еще не окрепли; помогите Геркулесу в его колыбели, помогите ему в его борьбе со змеями, которые душат его, пока он бессознателен! Помогите себе, рвущиеся к свету Власы и Варвары, ищите смысла в жизни, вы уже близки к нему в ваших поисках, — но проведите границу между собою и Рюмиными, не позволяйте этим тряпичным людям висеть у вас на руках.

Я испытываю своего рода ликование, представляя себе следующую картину: Шалимовы, Рюмины, Калерии нашей литературы, утонченные эстеты, рыцари самоанализа, отшельники превыспренних мечтаний с огромным самодовольством, которого они не могут сдержать и которое просвечивает в их затуманенных взорах, подходят к передовой русской публике, тревожной и ищущей, по-королевски прекрасной, и, аккомпанируя себе на всех инструментах, они поют ей; они поют о своем тоскливом одиночестве, о своих разочарованиях, о бесплодных мечтах, — каждую складку своей дряблой души выворачивают они и воспевают, каждое сумасбродство своей болезненно-спутанной мысли они сервируют под разными пряными соусами. И они щеголяют, они охорашиваются, они кривляются наперебой: «а я-то, я-то! ты на меня посмотри, публика! я еще невиданно скорбный, я еще неслыханно сумасшедший». И вдруг публика отвечает почти брезгливо: «Не обнажайте передо мной вашей души, я не хочу, не надо!» Браво, браво!

Рюмин истерически выкрикивает: «…я хочу быть обманутым… Вот я узнал правду — и мне нечем жить!» И в другом месте он рассуждает:

«Правда груба и холодна, и в ней всегда скрыт тонкий яд скептицизма… Вы сразу можете отравить ребенка, открыв перед ним всегда страшное лицо правды… Я против этих обнажений… всех этих неумных, ненужных попыток сорвать с жизни красивые одежды поэзии, которые скрывают ее грубые, часто уродливые формы… Нужно украшать жизнь! Нужно приготовить для нее новые одежды, прежде чем сбросить старые.

…Вы часто говорите — жизнь! Что такое — жизнь? Когда вы говорите о ней, она встает предо мною, как огромное, бесформенное чудовище, которое вечно требует жертв ему, жертв людьми! Она изо дня в день пожирает мозг и мускулы человека, жадно пьет его кровь… Зачем это? Я не вижу в этом смысла, но я знаю, что чем более живет человек, тем более он видит вокруг себя грязи, пошлости, грубого и гадкого… и все более жаждет красивого, яркого, чистого!.. Он не может уничтожить противоречий жизни, у него нет сил изгнать из нее зло и грязь — так не отнимайте же у него права не видеть того, что убивает душу! Признайте за ним право отвернуться в сторону от явлений, оскорбляющих его! Человек хочет забвения, отдыха… мира хочет человек!»22

Прекрасное pofession de foi[7] напуганных людей. Забавно только, что они не подумают об одном: допустим, что вера в то, будто человечество может справиться со всякой правдой, будто ему не нужно никаких разукрашенных ширмочек, допустим, что это обман, — нет, однако, никакого сомнения, что из всех возможных обманов это был бы обман, наиболее нас возвитающий; в нем — дух захватывающая дерзость, божественный вызов бездушной стихии; руководясь им, человек строит свою науку; пусть это иллюзия, но от нее вырастает душа человеческая, в этом положении кроется до сумасшествия отважная мысль о праве и возможности для человека покорить себе природу.

Господа маги! Вы утверждаете, что прекрасно знаете, будто вера в бесконечный прогресс науки и техники есть иллюзия, но ведь вы же хотите красивых иллюзий, почему же не оцениваете вы этой, в глазах ваших, иллюзии именно с точки зрения красоты?

Допустим, с другой стороны, что положение о том, будто «лицо правды всегда страшно», будто человечество всегда должно пытаться завесить черное окно, глядящее в вечность, какой-нибудь размалеванной занавеской, допустим, что это положение — истинно. Какая же низкая истина это в таком случае! Какую жалкую роль отводит она человечеству в мировой драме!

Казалось бы, лица, жаждущие красивых иллюзий, должны были восклицать: «Тьмы низких истин о необходимости для человека самообмана нам дороже нас возвышающий обман о том, что жажда истины — лучшая руководительница человека!»23 Но нет! Для наших искателей иллюзий важно не то, чтобы та или другая истина, тот или другой обман действовали на нас возвышающим образом, — им важно лишь получить какое бы то ни было утешение: они готовы проповедовать всякий обман и всякую истину, лишь бы только они не требовали от них никакого напряжения сил, а, напротив, оправдывали бы их апатию и пониженную жизнь.

Превосходно отметил Горький в Рюмине обычную черту меланхолических истериков: вымогание сочувствия путем угрозы самоубийства и неудачные, презренно-жалкие, досадно-комичные попытки к самоубийству. Еще Ницше иронически советовал хулителям жизни освободить себя от нее, а ее от себя; но, в сущности, они страстно привязаны к ней, в сущности им хочется вовсе не смерти, а комфортабельного покоя, между тем как пользоваться таким покоем при нынешних обстоятельствах как-то зазорно. Господа Рюмины не могут сделаться господами Басовыми: их нервы слишком утонченны, чтобы они не понимали, какое падение человеческого достоинства знаменуется басовским пантеистическим благодушием; кроме того, господам Рюминым хочется, чтобы ими любовались, и им больно и обидно, что молодежь, «новый читатель» и в особенности наиболее даровитые, наиболее отзывчивые, наиболее привлекательные для них женщины отказывают им в любви и уважении, ища героического, яркого, соколиного. Но достигнуть этого соколиного наши меланхолические ползучие эстеты не в состоянии; им оставалось бы только ныть, клеветать и помышлять о самоубийстве, если бы для них не существовало Шалимовых. Жаль, что Горький отметил лишь вскользь, и то только относительно Калерии, симпатию истерических эстетов к своим идеологам — Шалимовым. Шалимов (см. «Вопросы жизни», ныне лопнувший журнал, переполненный Шалимовыми)24 должен худо ли, хорошо ли задрапировать худосочную наготу интеллигента-истерика и построить ему «мост в царствие небесное», по которому господа Рюмины и госпожи Калерии преблагополучно и без потери своего утонченно-интеллигентского достоинства переберутся в царствие буржуазно-комфортабельного самодовольства.

Г-н Неведомский в статье, посвященной «Дачникам»25, с удовольствием отмечает, что к свету, по Горькому, имеется не один только путь, не только путь протеста против господствующей силы, не только путь борьбы, а еще и путь чисто эстетических исканий чистоты, грации, изящества. Представительницей такого искания, соединенного с брезгливым отношением к живой жизни, является стареющая девица Калерия. Она сочиняет очень милые и очень грустные стихи, она содрогается от всякого соприкосновения мутных волн житейского потока, она грустит, грустит без конца. Разбитая всеми перипетиями дачной драмы, она рыдает в последней сцене и вопрошает: «А я! А мне — куда же?» И Соня, юная представительница левого крыла интеллигенции, отвечает ей: «Идемте к нам…» — «Зачем к вам? — плаксиво спрашивает Калерия. — Что там у вас? что я найду?» Но Соня подымает ее и ведет за собой. Этой-то сцене и обрадовался г. Неведомский. Мы ей ничуть не обрадовались. Находись мы среди тех, к кому привела Соня Калерию, мы бы непременно спросили: «Зачем к нам? что ей у нас? что нам в ней?» В этой последней сцене у Горького как будто прозвучала последняя нота той жалостливости, которую он проповедовал в драме «На дне».

вернуться

7

исповедание веры (франц.). — Ред.