Поселили меня сначала со старицей Анной, которой не можется, и я должна была служить ей, чтобы смирить свою гордыню.

Старица Анна была мной недовольна и все пеняла, что за ее двадцать тысяч вклада могли бы к ней приставить послушницу и поумелее, а мать игуменья на ее покоры не отзывалась, и тогда старица всю злобу на меня перенесла. И, что я от нее вытерпела, сказать трудно. А злее всего допекала она меня недомыслием, говоря: „Неужели ты, дура, не поняла, что тебя в монастырь спихнули за твой домишко, за твою утварь? И до чего же злы люди, уж лучше выдали бы замуж за какого вдовца, ведь ты бы на суд не подавала!..“ И эти ее злые слова меня очень огорчали, потому что я не хотела больше думать о тетке плохо.

Но в первое время мне было в монастыре хорошо, потому что всему я дивилась: и благолепию церковной службы, и истовости молитв, и сладкогласию пения.

А еще было много книг, и мать келарша давала мне их часто, и я много читала, когда кончалась работа по двору или в поле, а старица Анна засыпала. И книги были все священные, написанные умилительно, большая часть — жития святых или жизнеописание миссионеров, которые уходили на край света к дикарям и несли им слово божие.

Однако дух божий не всегда был при мне, и вдруг я начинала вспоминать нашу школу и школьную библиотеку, и порой становилось так тяжело, что, казалось, попади мне в руки какой-нибудь старый учебник, я и его слезами оболью. А на собеседованиях с батюшкой стала я вспоминать, как в школе училась, и батюшка мои эти воспоминания отверг, как пришедшие от лукавого.

А однажды, возвращаясь после всенощной, увидели мы, все сестры хора, как пролетел по небу спутник. Газет к нам не допускали, и радио у нас нет, но прихожане перед молебствиями, собираясь во дворе, говорили о мирских новостях, и слова их доносились к нам, как сквозь стену, полуневнятно, однако же о спутнике мы слыхали. И мы остановились во дворе, дивясь человеческой мудрости, а мать игуменья услышала наши разговоры и наложила на нас епитимью, — то была моя первая провинность, а уж потом им не было числа. Почитай, все три года я была под епитимьей, одна кончалась, другая начиналась! А в тот раз она заставила нас молиться, чтобы злосчастный спутник упал в океан-море, чтобы не нарушал созданный богом мир. И мы молились, а в душе я противилась этой молитве, потому что видела настоящее явленное чудо и чудо было сотворено человеком, а не молитвой.

Все чаще стала я задумываться над своей судьбой и вспоминать прошлое, и жалеть, что в то время побоялась написать тебе и попросить совета как у старшего брата, — ведь ты и был для меня братом. И другие молоденькие служки, которые тоже учились хоть помалу в школе, стали говорить — и не говорить, а шептаться, — что не все в евангелии совпадает с историей и с наукой, и опять я впала в грех, питая этими словами свои сомнения. Только теперь я не стала исповедоваться у батюшки в этом грехе, потому что за него карали жестоко — и голодом, и холодом, и грязной работой, и я уже начала бояться такого порядка, а духом была еще слаба.

И в те дни я увидела тебя.

А когда я поняла, что ты не забыл свою младшую сестру и все так же добр к ней, пробудилась в моей душе такая сила, что перестала я бояться и матери игуменьи, и уставного порядка, и очень мне захотелось хоть в полглаза поглядеть на мир.

Хоть и редки были наши встречи и твои весточки, но не было для меня счастливее часа, чем тот, когда ты был рядом, словом ли, духом ли. И был ты возле меня даже и в те тяжкие дни, когда падал на меня гнев матери игуменьи, потому что держала я возле сердца каждое твое слово. И хоть страшно мне было перед будущим, но на что-то надеялась я, будто ты всех сильнее и смелее, и там, где я слаба, твой дух меня поддержит.

В это время и пришло несчастье. Старица Анна приметила, что стала я веселее и тверже, и, когда шла мать игуменья с обходом, пожаловалась на меня, что и горда я, и что по миру тоскую, и что к молению у меня охоты нету. И тогда заперли меня в келье, где сидела под замком мать Фелицата, которую обвинили в греховной гордыне, потому что она написала в Святейший Синод о матери игуменье доносное послание. Теперь и я сижу под замком на хлебе и воде, и срок моему этому покаянию не указан. И не знаю я, получишь ли ты это мое письмо, потому что веры у меня ни в кого не стало, хотя мать Фелицата и говорит, что хороших людей в миру больше, чем плохих.

Прощай, душа моя, добрый брат мой, прощай…»

Я дочитал эту исповедь, и у меня замерло сердце.

3

Ночью меня разбудил телефонный звонок.

— Разве вы спите? — спросил насмешливый голос Зимовеева, когда я пробормотал что-то спросонья. — А мы думали, вы статью пишете, лампа-то горит!

Лампа действительно горела. И я на самом деле писал статью: гневный протест против святой церкви, — главным в нем было письмо послушницы, а потом прилег, чтобы получше обдумать эту страшную жизнь, и, измученный размышлениями, нечаянно заснул. Но какое до этого дело буровому мастеру? И я, уже сердясь, ответил, что для разговоров вполне хватит дня, нечего будить людей среди ночи.

— А мы собирались пригласить вас на роль наблюдателя… — с некоторым разочарованием произнес Зимовеев.

— Что вы собираетесь наблюдать? — спросил я.

— Да не мы, а вы должны были наблюдать! — сухо сказал Зимовеев. — Мы собираемся навестить монастырь и боимся, не подстроят ли нам какую-нибудь провокацию.

— Навестить монастырь? Ночью-то? — только и нашелся я сказать.

— Мы же не журналисты, нас игуменья на кофе с коньяком не приглашает, — насмешливо напомнил Зимовеев.

И я вдруг понял все.

— Подождите меня пять минут! — Я говорил торопливо, и Зимовеев усмехнулся в трубку. — Где вы находитесь?

— Мы будем ждать вас за углом гостиницы, на Жолнерской. Только поторопитесь! Теперь светает рано…

Я швырнул трубку и принялся одеваться. Мне было не по себе. Если геологи задумали проникнуть в монастырь под покровом темноты, это может привести к грандиозному скандалу.

Мне вспомнилось лисье личико господина Джаниса. А не ждет ли он от неизвестного советского работника именно такого поступка?

А что, если я и сам-то стал только орудием какой-нибудь провокации?

Может быть, игуменья лучше меня знала, кого она имела в виду, рассказывая мне всю историю с послушницей?

Как быть, если и послушница тоже лишь орудие провокации?

Вот какие вопросы вертелись у меня в голове, пока я поспешно одевался и сбегал с лестницы. Только в вестибюле я принудил себя идти спокойно. Ведь и здесь могли быть соглядатаи монастыря…

За углом, на Жолнерской, стояла привычная сельская автомашина, крытый вездеход «ГАЗ-69». Чья-то рука протянулась ко мне из машины, — ухватившись за нее, я узнал короткопалую руку Зимовеева. В следующее мгновение машина тронулась, и я упал на чьи-то колени. Кто-то невольно пробормотал:

— Осторожно, товарищ корреспондент!

К своему безмерному удивлению, я узнал голос Володи. Он сидел рядом со мной, склонившись вперед и придерживая длинными руками лежавшие на полу какие-то железные крюки и палки, чтобы они не очень гремели.

— Что все это значит? — пытаясь казаться строгим, спросил я.

Теперь, привыкнув к темноте, я уже разобрал, что в машине нас четверо, кроме незнакомого шофера. Рядом с шофером сидел Сиромаха, он коротко указывал, куда вести машину: «Направо!», «Еще направо!», «От моста налево!» В кузовке «газика», теснясь и наезжая друг на друга при поворотах, сидели я, Зимовеев и Володя. На полу валялись веревки, «кошка», крючья…

— Что это значит? — повторил я.

— Боже мой, неужели все журналисты так непонятливы? — с притворным стоном вымолвил Зимовеев. — Володя, объясни этому товарищу, что мы едем на военную операцию… — Так как Володя стесненно молчал, только задышал чаще, он продолжал сам: — Мы знаем, в какой камере, то есть келье, сидит Софья. Игуменья проговорилась, что в среду ее постригут в монахини. Тогда увезти Софью будет невозможно. То есть увезти-то можно, да скандал будет больше. Попробуем ее сегодня же украсть…