Изменить стиль страницы

— Ну, не бей ее, — сказала Агаша. — Вишь, она у тебя и так кости да кожа.

— А что ее жалеть-то! — сказал он. — Всё одно от хозяина — бей не бей, только покажись на двор, и пойдет: «Мошенники! бога в вас нет! живота не жалеете! гоняете сломя голову…» Да, разгонишься с таким одром! Вишь, корова безрогая! Повесила морду-то!.. — И тут он снова поощрил клячу, приноровив удар свой по красной и лоснящейся ссадине, едва начинавшей заживать на холке заморенного животного.

— Хошь — прокачу, — наконец сказал он Агаше.

Оба они сели на санки рядом и поехали. Целую улицу, довольно длинную, Ванюха скакал, — для чего беспрестанно передергивал вожжами и нещадно хлестал лошадь, вымещая на тощих боках ее и то, что староста требует недоимку, а жена на хлеб, и то, что жена стара, и то, что Агаше у тетки житья нет, и многое другое, отчего ему приходилось солоно жить на свете, а может быть, впрочем, и без всякой мысли, единственно из желания показать, что и от него тоже может прийтись солоно, или думая потешить сестру. Последнее всего вероятнее, потому что, почувствовав наконец боль в руке от маханья кнутом и подергиванья вожжами и поехав шагом, он спросил сестру:

— Ну что, любо?

— Ты ее очень мучишь, — отвечала она. — Ну пускай ее идет шагом. Мне еще нужно спросить тебя об матушке. Что она, как, здорова?

— Вот те на! здорова! Да ты разве не знаешь, что она вот уж третий год как умерла.

— Умерла?

Весть о смерти матери была для Агаши новостью, сколько неожиданною, столько же и страшною. Мать ее была от природы добрая женщина, и при крутом и буйном нраве отца, от которого детям часто приходилось тяжело, любовь к ним и заботливость матери еще более получали цены. Живя у чужих людей, попрекаемая каждым куском, видя кругом себя только недоброжелателей и гонителей и привыкнув считать такими людей, Агаша хорошо вспомнила мать свою, вспомнила каждую ее ласку, и печальный образ заботливой и кроткой старушки, чем более отдалялся от нее временем, тем ярче облекался в форму какого-то высшего и лучшего существа, к которому она с каждым днем сильнее привязывалась. Свидеться с ней когда-нибудь было единственною светлою надеждою в горьком существовании сироты.

Теперь она вдруг почувствовала себя навсегда сиротою, и ее сердце болезненно дрогнуло… Долго молчала она в тяжелом страдании и совершенном упадке сил, какого с ней прежде никогда не было. Наконец она заплакала. Брат сначала повторял время от времени: «Ну, не плачь, Агафья, ну, полно, не реви, дура! Слезы не помогут. Ведь как подумаешь, какова была жисть-то ее, так, право, не об чем и плакать-то! Правду говорят, бог лучше знает, что делает!», но, видя, что слова его не помогают, по какому-то инстинктивному чувству уважил горесть сестры и замолчал.

— Как же, Ваня, она умерла? — наконец сказала она. — Расскажи, голубчик, всё, всё:..

— Да что, много-то нече и рассказывать. Еще ведь ты сама была дома, как батька пьяной, осерчавши на нее, свалил ее с ног кулаком. Кровь хлынула у нее горлом, наутро она всё жаловалась левым боком и всё уж, помнишь, была такая чахлая… Батька ушел в Питер да и пропал, тут она словно как маленечко поотдохла, да всё уж не то: мокрота душила, а лицо-то всё зеленей становилось, словно земля, в которой теперь она — царство ей небесное! — почивает! Вот перед Пасхой и совсем слегла… Стонет сердешная день и ночь, инда сердце надрывается. Есть ничего не ест; охала, охала да и попросила, чтобы сняли ее с полатей да положили на лавку под образа, вот положили, надели на нее белую чистую рубаху — сама так приказала; позвали попа, причастилась сердешная и стала потише… кашлять не кашляет… Киселька ложечку съела… Ну вот, матушка, говорю я, теперь ты получше, авось поднимешься. Нет, говорит, не жилица я, дитятко! Я, говорит, не сегодня завтра богу душу отдам. И в самом дело к вечеру стала кончаться… Собрались мы все, родные; ну, как водится, в ноги ей поклонились, прощенья просили… Все мы грешны, говорит… В избе тишина такая, думали, что она уже умерла, как вдруг пошевелилась вот она, позвала меня с Матрехой. Ну, говорит, детки, прощайте… Ты, Ванюха, не пей да не бражничай, а ты, Матрена, будь мужу послушна — ну, как водится, всё тоись по христианскому порядку. Вот у меня, говорит, отдана штука холста белить Ивану Семенычу в Гридниху, ты, Матрена, не забудь взять, оно полотенце тонкое, рублев по полтора за аршин на городу дают. Ну, говорит, живите мирно, бойтесь бога, ходите в церковь, творите заповеди божий, будьте послушны господам своим, они нам самим богом в набольшие поставлены… Будьте сами хороши, и вам будет хорошо, детки, — ну, понимаешь, и всё…

— А обо мне вспомнила? — спросила Агаша.

— Нет! — отвечал извозчик. — А вот уж перед самым-то, как кончаться, подозвала меня этак — сначала было дядя Павел подошел, да она и рукой замахала — и говорит так тихо, уж видно, кончается: «Ты, Иван…»

— Что ты глаза-то в кабаке, что ли, заложил! — закричал Ванюхе ехавший навстречу ему другой извозчик, на которого Ванюха, занятый рассказом, наехал так плотно, что лошади столкнулись лбами и сбруя спуталась.

— А ты что! — азартно возразил Ванька, умевший в нужных случаях не отставать ни от кого. — Места, что ли, мало… Своей стороны не знаешь! А туда же, называется извозчик…

— Да я-то по своей стороне еду… Нешто твоя правая сторона, — отвечал тот.

— Конокрад! — закричал ему Ванька, выпутываясь.

— Гужеед, — отвечал ему тот, и они разъехались, но долго еще продолжали перекидываться ругательствами, возвышая голос по мере удаления друг от друга.

— Ну, Ваня, — сказала Агаша, когда брат ее наконец успокоился.

— Так вот, вишь, — отвечал Ванюха, — подозвала меня и говорит: «Ты, Ваня, коли нужда придет одну корову продать (у нас, вишь ты, было две коровы), так Буренку не продавай, ни за что не продавай, а лучше Чернушку продай — Буренка хоть на вид хуже, да вдвое против Чернушки молока…» Тут уж голосу не хватило у сердешной, покатилась навзничь и богу душу отдала… Зайдем сюда, Агаша, я те чайком напою.

Ванюха остановился у освещенного одноэтажного деревянного дома и слез с дрожек.

Агаша, которой было всё равно, куда бы ни идти, только бы но к тетушке, идти к которой теперь ей сделалось еще тяжелее и ненавистнее, последовала за своим братом, и они вошли в одно из тех заведений, в которых, как извещают их вывески, можно получать кушанье и чай, но где, впрочем, можно получать и всё остальное, нужное для полного человеческого услаждения: водку настоянную и ненастоянную, портер домашнего изделья, отзывающийся табаком и производящий одуряющее действие, и около которых шныряют какие-то дамы в платках ярких цветов, с открытыми головами, раскрасневшимися щеками, весьма редко, впрочем, забегающие в самое заведение. Вошед в первую комнату, Агаша увидела несколько окороков и других разных мяс, пирогов и тому подобных съестных припасов, симметрически разложенных на прилавке; за прилавком стоял жирный буфетчик в рубахе и в фартуке, о черной окладистой бородой, тщательно округленной, а у прилавка толпилось несколько человек разного рода, но приведенных сюда одинакими наклонностями: кучер в распахнувшемся плисовом полукафтанье, из которого выглядывало очень толстое брюхо, прикрытое красной рубахой, — брюхо, которому он, вместе с черною и густой бородой, обязан был своим благоденствием, благодаря справедливому убеждению некоторых господ, что кучер для произведения с козел надлежащего эффекта должен быть непременно толст; какой-то отчаянный усач в венгерке с брандебурами, подбитой ранжевым мериносом; франт, как видно, только что раненный в нос, который у него был залеплен хлопчатой бумагой, выдернутой из рукава венгерки и сквозь которую проступала кровь; несколько извозчиков, спрашивающих чаю; фокусник в сером нанковом сюртуке, с немецкой физиономией и тремя медными стаканами и таким же количеством шариков, которые он сначала клал все три под один стакан, и, когда открывал, под каждым оказывалось по одному; потом клал под каждый по одному — открывал, оказывались все под одним, и так далее, разнообразя свой вечный фокус до бесконечности и потешая тем почтенную публику, которая, впрочем, не очень добродушно поддавалась на его хитрости и смотрела на него каким-то взором сожаления; но когда, впрочем, он, выпив поднесенную ему кем-то рюмку водки, разжевал и проглотил хрусталь, — все вмиг проникнулись к нему глубочайшим уважением и стали просить, чтобы он повторил свой фокус, от чего пьяный немец не отказывался, прося только, чтоб ему дали вместо рюмки стакан, с которым обещал сделать то же, что с рюмкой. Вероятно, он сдержал свое слово, потому что незадолго выпил целую бутылку семигривенного портеру, приправляющегося, как известно, листовым табаком и производящего такое действие, что один весьма миролюбивый мужик, пришедший в харчевню побеседовать с земляком, выпив с бутылку такого портеру, ни с того ни с сего хватил земляка своего бутылкой в висок, отчего земляк тут же и умер. Но всех более потешал почтенную компанию наш приятель, дворовый человек Егор Харитонович Спиночка, значительно преобразовавшийся с тех пор, как мы с ним расстались: теперь на нем был черный мундир с красным кантом; шинель, небрежно накинутая на плечи, была тоже с кантом. Видно, нашел-таки он барина по себе, да еще не простого, а военного! Он и здесь, как и везде, где представлялся случай развернуться его социальной натуре, был душою общества: наигрывая на балалайке, восторженно выплясывал он трепака, выкидывал такие коленцы и пересыпал мелкую дробь своих ног такими прибаутками, что компания держалась за животы от хохота. Затем было тут и еще несколько лиц менее замечательных: несколько мужиков, прощающихся со своими бабами и земляками, лиц более или менее печальных; какой-то безногий нищий с каким-то знаком в петлице, на карачках притащившийся в заведение и вознаграждающий прыжки и балалайные трели дворового человека так, как, может быть, не был вознагражден никогда ни один великий артист в самые блестящие торжества свои: такое наслаждение было написано у него на лице, такой восторг выражался во всех его движениях, замирающих воркованьях, что, глядя на него, становилось завидно.