Изменить стиль страницы

— Я, — говорил турист скороговоркой, которая поставила бы в затруднение самого искусного стенографа, — тонул в болотах Голландии, жарился в пустынях египетских и сирийских, охотился за орангутангами на островах Яве и Борнео, дрался с пиренейскими разбойниками, получил несколько ран в Испании от тамошних герильо и бандитов, видел развалины Колизея, ел медвежий окорок с Александром Дюма, курил сигару с Жорж Санд, ухаживал за мамзель Марс, играл в экарте с Рубини, Лаблашем и Тамбурини, читал рукописные записки Шатобриана, которые вы прочтете только после его смерти. Я слушал лекции Кювье и Гумбольдта, видел дом Гете, сидел на том самом стуле, на котором великий поэт, критик, естествоиспытатель, государственный человек и философ погружался в свои глубокие размышления, примеривал на свою голову колпак «остроумного сумасброда» Вольтера, целовал туфли римского папы. Наконец, скажу вам, я присутствовал на всех замечательных спектаклях, ученых лекциях, литературных вечерах, заседаниях палаты пэров и депутатов и даже однажды поддержал мадам Лафарж, невинную и возвышенную страдалицу, когда, обессиленная душевными муками, убитая стыдом и отчаянием, она готова была упасть в обморок…

— Любопытны, — заметил меланхолически поэт, воспользовавшись минутой, когда турист переводил одышку, — в высшей степени любопытны воспоминания человека, который так много видел. Сколько наблюдений! Сколько познаний! Сколько идей, сравнений, философических выводов!

— О, — сказал турист, закидывая назад голову и гордо озираясь кругом, — там, за границею, в беспрестанных переездах с одного места на другое, душа нечувствительно приобретает чудную силу и свежесть, рассудок с каждым днем обогащается новыми познаниями, голова начинает кружиться, кружиться… Поверите ли? Избыток мыслей, новость предметов… разительность впечатлений… ездишь в омнибусе… обедаешь в ресторации… пьешь шампанское за пять рублей… Никогда, о, никогда не забуду я тебя, парижская жизнь, — вскричал турист, подняв очи горе, — жизнь людей, умеющих жить!.. Сердце мое навсегда сохранит, подле воспоминаний, дорогих моему сердцу, тот изящный стол, который имел я в день за полтора франка… Надо вам сказать, что житье за границей не то, что у нас; ресторации превосходные; цены умеренные: за чашку кофе с отличными сливками, с белым хлебом, прекрасно выпеченным, вы платите четверть франка; за квартиру, очень удобную, в месяц — 20 франков! Прачке, которая моет вам белье, — четыре франка. Конечно, иногда приходилось грустить: что-то, думал я, делают теперь мои родственники? Живы ли вы, почтеннейший Авдей Степанович? Было иногда так тяжело, тяжело… Но я утешался, что рассудок мой обогащается наблюдениями… В Сицилии очень много картофеля; в Лондоне удивительно дымно; улицы тесные, на улицах вечный шум, духота, визготня, крик; трактиры очень хорошие, можно иметь превосходный стол, но надобно платить очень дорого, — путешественнику обременительно. В Берлине мне в особенности понравилась уха. В Гавре превосходные устерсы, но, по несчастию, я не мог есть, — у меня была ужасная боль в желудке…

И так далее, и так далее. Нетрудно догадаться, к какому разряду туристов принадлежал словоохотливый рассказчик.

В то самое время как турист беседовал таким образом, в другом углу шел не менее интересный разговор. Речь шла о привидениях, духовидстве, месмеризме, сомнамбулизме и тому подобном. Сбитеньщиков рассказывал анекдот, как одна девица в припадке лунатизма взошла на самый верх колокольни, несколько минут постояла на карнизе и благополучно возвратилась на свою постель.

— Да что, моншер, — сказал высокий, тощий актер, — чего далеко ходить, ты сам, моншер, сомнамбул. Помнишь, как ты у меня ночевал?

— Когда?

— Ну вот как мы из Токсова-то приехали…

— А! Помню! Помню! — отвечал лунатик, оправившись от минутного смущения. — Точно, я у тебя тогда ночевал… Прекурьезная история… Ха! ха! ха!..

Он засмеялся глухим, басистым хохотом, от которого задрожали стекла в рамах. Актер также хохотал.

— Забыть не могу, — сказал он, удерживаясь от смеха. — Легли мы спать: я на диване, он на другом. Дело было в моем кабинете. Письменный стол, кресла, а в углу шкаф с серебром; у шкафа ключ. Сплю, наконец проснулся, темно еще; голова так и вертится; жажда ужасная! Встал, выпил стакан воды и опять лег. Лежал, я думаю, с час, — не спится! Гляжу, и Сбитеньщиков встал; идет потихоньку, на цыпочках; видно, думаю, и его также жажда морит; идет к столу, боится меня разбудить. Так нет! пошел к шкафу, а глаза у него так и светятся, выпучил их, точно кошка, сопит, как кузнечный мех… Постой! Что, думаю, из него будет; нарочно захрапел, будто сплю! Подошел он к шкафу, отворил, вынул ложку, другую, третью; вынул стакан серебряный… ну, там кое-что и еще, завернул всё в платок, который был с ним, и пошел вон из комнаты. Я за ним; он в прихожую — и я туда; он в сени — я тоже; гляжу: его уж и нет! Через минуту воротился без узелка. Я скорей на постель — наткнешься, думаю, напугаешь; пожалуй, еще с ума сойдет… Лег и захрапел; он тоже лег и захрапел; храпим себе, как будто бы за то жалованье получаем. Поутру встаем, напились чаю, я молчу. Он тоже ничего не говорит. Иду в шкаф, от шкафа в прихожую, к человеку. «Где серебро?» — «Не знаю-с!» А он всё молчит. Наконец спрашиваю: «Не снилось ли тебе, братец, чего? Ложек наших, стаканов… не ходил ли ты куда ночью?»

— Помилуй, говорит, с чего ты взял! Я спал без просыпу. Прощай, братец, жена ждет.

За шапку, да было и домой! Нет, постой, говорю: скажи, где ложки?.. Обиделся; глаза загорелись. Назвал меня мальчишкой! на дуэль!

— Ну как же, господа, не обидеться? — заметил Сбитеньщиков своим густым басом. — Поставьте себя на моем месте; всякий благородный человек обиделся бы. Ведь тут не что-нибудь другое; ведь тут честь — драгоценнейшее сокровище человека… Иное дело, если б я вспомнил, да не сказал…

— А то не помнит ничего, — перебил актер, — да и только! Хоть убей, ничего не помнит… стараюсь вразумить, рассказываю, как было дело. Наконец прошу по крайней мере сказать, куда ходил ночью, «Никуда, — говорит, — ты, братец, бредишь!»

— Лунатики никогда не помнят того, что делают в припадках сомнамбулизма, — заметил фельетонист и поправил очки.

— Вдруг, — продолжал актер, — он ударил себя по голове табакеркой и говорит: «Ведь ты, братец, говорит, — черт знает что говоришь. Неужели жена-то моя не врет? Она частенько уверяла, что я по ночам куда-то хожу да разные вещи таскаю: насилу, говорит, могу после найти!» Тут, — продолжал актер, — я немножко и догадался; схватил его за руки и говорю: «Лунатик?»

— Жена говорит, что лунатик, — отвечал он.

— Точно, я так сказал, — подтвердил Сбитеньщиков. — Как ты, братец, всё помнишь!

— Всё, кроме ролей, — сказал Зубков и наградил себя смехом.

— Смотри, брат, — вскричал актер. — Я, брат, за такие шутки… Вишь, рожа!.. — И, мазнув рукою Зубкова по лицу, он продолжал: — Смекнувши, в чем дело, я побежал в сени, заглянул туда, сюда… и что же бы вы думали? Нашел узелок с моими вещами, да ведь где? Ха! ха! ха!..

Актер нагнулся и означил шепотом место ночлега своих вещей…

Поднялся страшный хохот. Всех громче хохотал сам герой анекдота, Павел Петрович Сбитеньщиков, и хохот его походил на глухие звуки, издаваемые рассохшеюся бочкою, когда ее катят.

— Хороший анекдот, — заметил Зубков, — только я знаю лучше…

— Ну уж, пожалуйста…

«Помещу в водевиль! — подумал водевилист-драматург. — Ух! Как долго не дают водки!»

Тайная мысль драматурга была справедлива: уж, действительно, давно было время пить водку.

Ударило двенадцать. Адмиральский час! Завтрак был уже готов, и закуски стояли на столе в другой комнате, но Хлыстов не решался еще подать сигнал к наступательным действиям. Была на то особенная причина…

Тот, кого все ждали с особенным нетерпением, кому назначено было первое место на пирушке Хлыстова, для кого она собственно и приготовлялась, еще но являлся…

Когда ударило двенадцать часов, большая часть гостей переглянулась, и долговязый поэт сказал: