Он посмотрел на меня с приметным самодовольствием и отвечал:
Я возразил с усмешкой:
Иван Иванович торжественно посмотрел на меня и воскликнул:
Я захохотал во всё горло. Иван Иванович, который был вправе ждать от меня одобрения, изумился.
— Самое патетичное место в трагедии… поразительная нечаянность, неожиданный переворот во всей пиесе… сильный, гигантский шаг к заключению… — шептал он с неудовольствием, пока я смеялся. — Разве тут есть что-нибудь смешное, Наум Авраамович?
— Ха-ха-ха! сам себе смеюсь, любезнейший, сам себе, извините; как это я не мог с первого раза догадаться! Да вы так хитро придумали… Чудо, чудо! уж я на этих вещах взрос, а тут, нечего сказать, ума не приложил. Да как же это, уж не обманываете ли вы, Иван Иванович?
— Нет, поверьте. На том завязка; Федотычу со страха показалось, что это волк; а сказано это у меня вначале так, знаете, просто для интереса. Тут теперь чудеса пойдут. Прибегают поселяне на крик Фетодыча. Благородные сердца их поражены состраданием и изумлением. Федотыча вытаскивают, он видит барана и в гневе бросается на сие невинное животное, ставшее, по обстоятельствам, игралищем страстей человеческих. Надобно видеть ярость Федотыча: он клянется погубить врага тлетворным ядом — иль мечом! Всё для него равно, лишь бы достигнуть своей цели! Все средства позволительны: буря страстей завела его слишком далеко, чтоб уже благоразумно остановиться.
После сего Федотыч начинает разыскивать, кто посадил в яму барана в волчьей шкуре. Открывается, что один юный парень, желая подшутить над своим другом, который вырыл сию яму ради взымания волков, сыграл эту шутку. Федотыч, познав сие, говорит много и сильно и наконец восклицает, почти в безумии:
Мне холодно, — я в ад хочу!
— И уходит в ад? — спросил я.
— Нет, он хватает «юного парня» и отправляется с ним в земскую полицию для принесения жалобы. Этим кончается четвертое действие. Но я должен сделать невеликое отступление. Что вы скажете насчет последнего стиха, произнесенного героем трагедии? А?! не напоминает ли он вам чего-нибудь этакого великого, колоссального? Подумайте, подумайте!
Я был в совершенном замешательстве и не знал, что отвечать; по счастью, Иван Иванович сам помог мне.
— Что, забыли! Помните ли вы сей стих из ямбической поэмы «Разбойники»:
Мне душно здесь, — я в лес хочу!
— Что, как он вам кажется?
— Удивителен!
— Повторите теперь мой: «Мне холодно, — я в ад хочу!» Что, не та же сила, гармония, звучность, меланхолия? Это просто пандан-с.
— Правда, правда; таланты равносильны… Но докончите скорей рассказ сюжета.
— Вы этого требуете? — спросил он с какою-то величественной важностью.
— Да, я вас прошу.
— Так нет же вам, — сказал он решительным тоном, весело улыбаясь, — моя трагедия вас заинтересовала, подождите же, подстрекнутое любопытство придаст ей еще более интереса.
— Но это безбожно!
— Ха-ха-ха! Сами писатель, а не знаете своих выгод. Помучьтесь-ка. Перейдем к другому, — Он взял огромную тетрадь и подал мне: «Дактило-амфибрахо-хореи-ямбо-спондеические стихотворения» — стояло в заглавии. Я посмотрел на поэта: он как-то странно переминался, лицо его блистало самодовольствием, которое он тщетно старался скрыть.
— Вы, вероятно, поражены новостью заглавия: а это так, пришло мне в часы златого досуга; оно, знаете, как-то… благопристойнее, — произнес наконец он и скромно потупил глаза.
Я перевернул страницу: «Ямбические стихотворения» — было написано вверху страницы…
— Нужно вам сказать, что сия тетрадь заключает в себе двадцать восемь отделов, кои все носят заглавия по названию того размера, коим трактованы. Мне показалось это удобнее, — прибавил он скромно.
— Конечно, конечно, — подхватил я, — если б все наши поэты…
— Впрочем, сие стихотворение вы можете прочесть в оной книге, см. Отдел четвертый, страница 1439, стихотворение, титулованное «Одного поля ягодам», — сказал поэт, заметив, что я его не слушаю, а гляжу в книгу… Между тем я отыскал в ней стихи, которые с первых строк меня заинтересовали; для полноты наслаждения я просил самого поэта прочесть их.
— Это так, безделушка, — сказал он и, прокашлявшись, начал: «Величие души и ничтожность тела», стихотворение Ивана Иваныча Грибовникова, посвящается товарищам по семинарии.
Он умолк. Я всё еще слушал, так я был поражен. Молча подал он мне руку, также молча я пожал ее; но мы понимали друг друга без слов, да и что нам было говорить?
— Вы поэт, — сказал я, — поэт оригинальный, самостоятельный, каких еще не являлось у нас; вы бы могли произвести переворот в литературе; но, послушайтесь меня… не печатайте того, что написано, не пишите больше.
— Как! — вскричал поэт. — Бы сознаете во мне дарование и советуете мне в самом цвете, в самой силе схоронить его в могиле?
— Ограничьтесь тесным кругом служебной деятельности, живите для счастия своего и нескольких избранных друзей: жизнь ваша потечет тихо и спокойно; благословляя судьбу, довольные миром и людьми, вы наконец перейдете в жизнь лучшую так же безмятежно и примете достойную награду неба. Поверьте, это есть именно то, к чему мы должны стремиться. Труден и неблагодарен жребий литератора… На каждом шагу, во всяком ничтожном деле он терпит и — такова его участь — должен сносить и не жаловаться. Предположим, что вы издали книгу: она хороша, прекрасна, вы сами, как самый строгий и беспристрастный судья своего таланта, первый заметили достоинства ее, так же как и недостатки. Но не так поступят с ней критики, враги рождающегося дарования: они найдут в ней небывалые недостатки, постараются унизить, затереть, совершенно уничтожить ее, если можно. Мало, — они докопаются до вас самих; какое-нибудь гнусное, бездарное творение, ничтожнейшее возможной ничтожности, низостью души кой-чего добившееся, творение, с которым нельзя встретиться на улице, чтоб не пожалеть в нем человека, стыдно быть в одном обществе, — посягнет на ваше доброе имя, превратит вас в нуль — и всё это для того только, чтоб наполнить страницу ничтожной газеты. О самой книге и говорить нечего, подобные ценители закидают ее сором, втопчут в грязь и в доказательство беспристрастия своего приговора скажут только: ведь и мы можем написать так же!
6
о времена, о нравы! (лат.).